Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Сколько ж на свете непрочитанных книг!
Сколько стран, дивных краев, которых он еще не видел!
Говоров людских, коих не слышал до сих пор!
Людей разумных, чьих дум Козак еще не знал.
И радостей земных, каких еще не ведал.
И женщин, коих обнять не привелось…
Было еще на свете и множество детей.
Но и дети — были не его дети.
Ему же виделось во сне свое гнездо, жена, ребята-малята и мирный труд, — а должен был он воевать, родной край обороняя от жадных ворогов, простых людей — от панов, затем что знал свой долг перед народом, — однако же случались
Рука его ненароком коснулась струн, и Мамай, на миг забыв о чудной силе своей бандуры, припал подбородком к деке, и зарокотала бандура в его горячих руках, и он замурлыкал себе под нос:
Побратався сокіл 3 орлом сизокрилим…И песня та плыла и плыла в спокойном анданте, и ничего слишком печального в ней будто и не было, но Козак, задумавшись, касался струн в кручине, и чудодейная бандура вдруг показала свою дивную силу.
А сила в той тридцатидвухструнной бандуре была такова: когда Мамай играл печальную, все вокруг, кто слышал тот тихогласный рокот, все плакали, ибо не плакать было невмочь.
Когда же заводил веселую, никто не мог на месте усидеть, так все и пускались в пляс, а то еще и хохотали, словно турки, накурившиеся опия, и, ежели Козак Мамай не хотел остановиться, люди умаивались чуть не до смерти в бешеном плясе, особливо если запорожский характерник слишком уж громко да весело пощипывал струны и приструнки: терции да бунты, самые толстые, да басы жиловые, затем что имела каждая из тридцати двух струн свою особую силу.
Однако, на сей раз заиграв ненароком, перебирал Мамай струны грустно, да в меру, так что хоть плакали все помалу, но не горько, а просто закручинились, сами не зная о чем…
Заплакала и мама Михайликова, забыв про кипящий кулеш.
Да и козаки-бедолаги, что ушли от пана Кучи, зашмыгали носами.
И старый козак-дозорный при фигуре до слез опечалился, — поводов для грусти и печали у каждого хватало и тогда.
Да и Пилип-с-Конопель, чудной тот запорожец, и думать забыл про своего Скаррона с его «Комическим романом».
Заплакал бы и Михайлик, кабы плакать умел, да пребывал он в той переходной поре, когда детские слезы уже не льются, а горьких, мужских, бог еще не дал.
Вот так-то все и загрустили.
Заскулил даже чувствительный Песик Ложка, хотя ему и не перепало нынче ни капли оковитой — горилки, да Мамай спохватился, вспомнил о власти своей бандуры, а заметив слезы, скорей, чтоб не бередить сердец, положил ее на пышный душистый ковер седого чабреца.
Почуяв по запаху, что кулеш упрел, путники приступили к вечере, кликнув и дозорных с фигуры — и того старого козака лубенского, киевского, а может, и смелянского, которого звали Петром Гордиенко, и того, что доселе все спал беспробудно, долговязого, рыжего и безбрового парубка, коего товарищи называли Паньком Полторарацким, и приветливого Пилипа-с-Конопель, к которому все приглядывался, желая о чем-то спросить, простодушный коваль Михайлик.
А кулеш получился на славу, дымком прихваченный, как всякий кулеш, что варится в степи или в поле.
Кинув в казанок щепоть перца, добрые люди вечеряли в охотку.
Но грусть еще томила сердца.
То ли от песни Мамаевой.
То ли от тихого и заревого вечера над степью.
То ли от стона осиротевшего сокола, что весь день
Все молчали.
Молчали даже дозорные с вышки, одичавшие в степи и охочие до беседы, — им всегда не терпелось расспросить путников, в кои-то веки с ними встретившись, что там творится на белом свете.
Все молчали, может, еще и потому, что от закатной зари отвести очей не было сил.
Небосклон пылал.
Буйные полосы рассекали треть окоема, играли лиловыми прядями, черными, алыми, оранжевыми, даже неправдоподобно зелеными лентами, каких, кажется, и не бывает в природе небес, — и все это сверкало, переливалось, кипело, реяло, струилось, то угасало, то вспыхивало широким полотнищем вновь, теша глаз и пробуждая в сердце неясную тревогу.
И все это вдруг погасло.
Стало темно. Черно. Сумрачно.
Только последняя узенькая багряная кромка полосой раскаленного железа еще тлела у самой земли.
И не хотелось очей от нее отводить.
Подкинувши в костер сухой таволги и терновника, Пилип-с-Конопель стал заворачивать книги в лоскут красного шелка, и Михайлику, который почти не знал грамоты и по-нашему, захотелось хотя бы потрогать те чужеземные страницы.
Приглядываясь в неверном свете огнища, Михайлик внезапно увидел нечто такое, что привлекло его больше, чем книги: на миг мелькнули пред ним чьи-то жаркие очи, намалеванные на деревянной дощечке.
— Что это? — растерянно и даже будто в испуге спросил Михайлик.
— Портрет.
— Чей?
— Одной дивчины.
— Кто она?
— Не знаю.
— Где она?
— Сам ищу… Где-то здесь, у вас, на Украине.
— Кто это поличье писал? — взглянул и, пораженный тем, что увидел, вскрикнул Козак Мамай.
— Один голландец.
— Кто?
— Рембрандт ван Рейн.
— Кто-кто? — в изумлении переспросил Козак.
— Рембрандт.
— Где ты взял это?
— В Амстердаме, в Голландии.
— Когда?
— Минувшим летом.
— Рассказывай…
И, путаясь в трудных оборотах украинской речи, которую чужеземец вдруг словно позабыл, сбиваясь и повторяя несколько раз одно и то же, Пилип поведал о таких вещах, что сразу не взять и на веру, но Мамай из рассказанной французом истории уже кое-что знал, а кое о чем догадывался, ибо дело шло о человеке ему знакомом и даже близком.
Мамай отнесся к Пилипу с доверием не только потому, что видел людей насквозь, но еще и потому, что слыхал уже немножко про молодого нормандца, на Сечи прозванного Пилипом-с-Конопель, оттого, должно быть, что дома, в Руане пли в Париже, звали его Филиппом Сганарелем или в этом роде, — он уже слыхивал, Мамай, про того хлопца, про пылкую душу, прихотью судьбы иль собственной охотой занесенную так далеко от родного дома — на Сечь Запорожскую, куда в те времена забредали, скрываясь от мести своих панов, искатели правды, воли и приключений — чуть не из всех стран Европы и Азии. Бывали тогда промеж козаков и россияне да поляки, и персы да армяне, и арабы, и афганцы, шведы и немцы, татары, турки… Не часто, не много, однако же приходили со всей земли, — ведь для того, чтоб окозачиться, говорят, надо было лишь прочитать «Отче наш», перекреститься и выпить коряк горилки, — хотя это, верно, и не совсем так, ибо не только «Отче наш» и крестное знамение… нет, нет!