Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
— Ты, я вижу, все-таки пьян сегодня, — пожав плечами, снова молвил Стецько.
— Почему это я пьян? Вас таки двое!
— Вот-вот! Двоится в глазах!
— Значит, я пьянехонький? — спросил Климко, и все захохотали.
— Как затычка от винной бочки!
— Я?! — веселился вместе со всеми Климко.
— Пьянее вина!
— Все тут пьяны, пожалуй, как я! — И Климко обратился к мирославцам: — Сколько Климков вы здесь видите?
— Одного! — загремело по всему майдану. — Одного!
— А Стецьков?
— Двух! — рявкнул майдан,
Не выдержал и Прудивус, и от его басистого хохота мирославцам делалось еще смешнее, а комедия катилась дальше, достигая все большего напряжения в толпе, большего давления бушующей крови в тысячах сердец, превращенных могучей силой искусства в одно сердце, что билось, грохотало громче и громче, ускоряя дыхание, зажигая очи, усиливая жажду жизни.
— Ну? — глумливо спросил Климко. — Когда мир говорит, что вас двое, то, значит, — двое. А? — И обратился к зрителям: — Не верит пан Стецько! — И Клим протянул руку к дядьке, который стоял близ подмостков, держа в руках только что купленного гусака: — Вот вы, дяденька, скажите: сколько Стецьков вы видите?
— Двоих, — ответил владелец гуся.
— Так ты, пан Стецько, уверяешь, что и у этого дяденьки в глазах двоится?
— Двоится.
— Что ж, по-твоему, этот дяденька может и гетманом стать?
— Кобыла думает хвостом, — пожал плечами Стецько. — Почему ж гетманом?
— Как — почему! В глазах у него двоится? Двоится. А крыльев у него, с гусаком вместе, аж два. А чтоб стать гетманом, как известно, хватит и одного крыла. Так или не так?
Смех снова прокатился по майдану. А Данило, сгоряча не ведая, к чему все это идет, уже изнемогал от неприятного предчувствия.
— И чего ты ко мне прилип, что к Гандзе Пилип? — спросил он, вспотев от тщетных попыток разгадать, куда клонит лукавый Климко. — Чего прилип?
— Вас таки двое. Оглянись-ка! Вас двое? А смерть на вас двоих — одна? Если я ее сейчас выпущу из-под макитры, кого она сцапает? Тебя? — И обратился к пану Пампушке: — Или тебя? — И неистово захохотал, по-детски радуясь прихоти случая, который столь крепко прижал пана Кучу во время представления к самым подмосткам.
И когда снова взорвался хохотом весь базар, только в сей страшный миг уразумел наконец пан Демид Пампушка, в какую беду он попал, и, свирепея, глядел на своего двойника, как сыч на сову.
Он снова бросился было прочь, Демид Куча, но сквозь толпу прорваться не могла никакая сила, ибо не хотелось мирославцам выпускать из рук смертельно опасную игрушку, коей стал на то время вельможный пан Пампушка-Стародупский, человек мстительный и злопамятный, но смешной и беспомощный в трудную минуту.
Даже став сейчас всеобщим посмешищем, пан обозный не терял ни спеси, ни высокомерия, свойственных особе значительной, — хоть не так давно он был, видимо, хорошим и простым человеком, но, превратясь в особу, должен был обрести холодность и недвижность монумента, без коих, сделавшись паном, никак не проживешь, —
Данило Пришейкобылехвост, сейчас только уразумев всю опасность коварной затеи Прудивуса и разом забыв свою роль, начал, как последний олух, просить прощенья у выставленного на всенародное осмеяние пана обозного:
— Пане Куча!
Обозный молчал, что каменная баба в степи.
— Вы не подумайте… — упавшим голосом домогался Данило.
Пан обозный только сопел.
— Я ж не хотел… ничего такого… супротив вас! Поверьте, пане Куча!
Обозный молчал.
— Это все — он, вот этот проклятый смутьян.
Пан обозный молчал, как то и полагается пану.
А у Данила шея стала еще тоньше и длиннее.
Нос тоже вытянулся, а кончик его зашевелился сам собой.
Добрым людям невмоготу было взирать на те два носищи: один толстый, спесиво задранный над яркой оттопыренной губой, а другой острый, заискивающий и виноватый — оба носа такие разные, но в то же время похожие — на одинаково бледных и обрюзгших рожах… И, щадя душевные силы мирославцев, коим нужно было живыми и здоровыми до конца доглядеть представление, Прудивус подстегнул в себе Климка, и тот, постаравшись забыть, что ему тоже по-человечсски смешно, скорчив невозмутимо-равнодушную мину, повел дело дальше.
— Силенциум! Силенциум! — громко зашептал по-латыни спудей, обращаясь к двум Стецькам. — Вы слышите? Тсс! Вы слышите? Слышите?
— Что такое? — спросил, не опомнившись от холодного ужаса, Стецько-Данило.
— Скребется? А?
— Кто скребется?
— И шевелится будто?
— Что шевелится?
— И скулит. А? Слышишь?
— Кто ж таки скулит?
— Она же!
— Кто «она»?
И в тишине, снова пролетевшей над майданом, все услышали, как что-то и впрямь скребется и скулит, будто щенок.
— Что это? — спросил наконец и Стецько-Демид.
— Под макитрой что-то, — звонко прошептал Климко. — Тсс!
— Что — под макитрой? — сбитый с толку, спросил Пришейкобылехвост, хоть он и сам хорошо знал, что там скребется. — Что там?
— Я не знаю, что ты туда спрятал — передернул плечами Климко. — Ты ведь сам говорил, будто под макитрой — твоя… смерть?
— Да-да…
— Смерть? Или не смерть? — И Климко еще раз прислушался. — О! Опять… Слышишь?
— Слышу, — должен был признаться Пришейкобылехвост.
— И тебе… не страшно?
— Чего бы это?
— Она ведь просится! — И лицо Климка озарилось комическим ужасом.
— К-к-куда просится?
— К тебе… и к пану Куче! — И Прудивус, приблизясь на цыпочках к макитре, снова стал прислушиваться.
Но все было тихо.
Тогда он обернулся к пану обозному.
— Эй! — заревел он басом. — Пане обозный! — и добавил еще басистей: — Грядет! — и грянул уже на самых низах: — Твоя смерть! — и повторил нижайшей октавой, и было это страшно и смешно: — Смерррть!