Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Он предстал перед мирославцами внезапно, что вихрь, что пламя, ибо Михайлик и правда горел, пылал, кипел: с той поры, как увидел сегодня дивчину, как бы сошедшую с того портрета заморского письма, Подолянку, надменную панну Ярину, Кармелу, или как ее там, — он все время, забыв о голоде, летел и летел куда-то, прекрасный в мальчишеском безумии, все время подавляя в себе жажду чего-то необычного, на что он до сих пор не был способен, о чем доселе и не слыхивал, — жажду действия, буйства, борьбы до полного изнеможения.
Уверившись, что панна Смерть не девка и не молодица, Михайлик
Иван Покиван, даже в сей трудный миг не забывая, что он представляет Смерть, успел только схватить дубину, коей Стецько разбил макитру, но и штукарское проворство ему не помогло.
Особой рыцарской сноровки у Михайлика, понятно, еще не было, но бушевали в нем юношеская ярость и сила правого дела, вот и налетел он на Смерть словно безумный, и ничего больше не оставалось Ивану Покивану, как спасаться бегством.
Но и бежать было некуда.
Кинься Покиван в толпу, он тут же застрял бы в непроходимой гуще: живьем никто не выпустил бы ненавистную панну, да и ловкая Михайликова сабля настигла бы ее в тот же миг — сабля-то была острая и не знала никаких лицедейских условностей, о коих и понятия не имел этот сельский коваль Михайлик.
Надо было удирать, и Покиван… кинулся к высоченной виселице, что так и осталась на подмостках, и, вскочив одним махом на разукрашенный резьбою столб, полез по нему вверх.
На самой верхушке виселицы примостился рыжий кот, тот самый, что в начале представления, сидя в мешке у Климка, старательно исполнял роль лисицы.
Иван Покиван, забывши сейчас, что он — престарелая панна и что ему надлежит любить кошек, старался, применяя всю свою лицедейскую ловкость, сбросить котика вниз, затем что сам хотел взобраться чуть повыше: Михайлик рубануть его саблей уже не мог, но еще доставал острием до правой пятки, которая держалась на разукрашенном столбе чуть ниже левой, — да влезть выше Покиван возможности не имел, ибо рыжий котик показал себя более ловким, чем даже такой проворный искусник, как наш киевский вертун Иван Покиван.
Котик орудовал одною лапой и шипел.
Оборонялся второй лапой.
И злобствовал.
Нападал котишечка обеими передними лапами.
И уже рычал по-собачьи.
Да-да, рычал, а панну Смерть, что пыталась взобраться на верхушку столба, дальше не пускал и не пускал.
Кольнув Покивана саблей в пятку, Михайлик на миг, как истинный художник — от своего творенья, отступил от столба поглядеть со стороны на свою работу, а Иван тем временем пытался отвоевать у рыжего кота еще хоть вершочек виселицы.
И опять хохотала толпа, так хохотала, что мы с вами, читатель, такого на подмостках никогда не видывали.
Толпа ревела.
И надо отметить, что на протяжении всего спектакля мирославцы глумились и смеялись не над добрыми людьми, их сердцу близкими и родными, не над тем, что свято для всего народа, ибо простым людям кощунство никогда не было свойственно в течение веков, — а смеялись мирославцы над своими исконными ворогами: панством, спесью, глупостью, трусостью, смертью…
От хохота люди и
Только очи шинкарочки Насти Певной — в дальнем углу майдана — горели зловещим огнем, и вся молодица пылала таким нестерпимым жаром, что люди, стоявшие подле нее, старались чуть отодвинуться от жара того, ибо у нее под ногами, казалось, горела трава.
На шинкарку, однако, теперь никто уж не глядел, потому как посрамление Смерти никому не ведомым лицедеем, рыцарем-голодранцем, тешило и радовало возбужденную толпу, готовую кинуться на подмогу отважному парубку.
Никому не известному лицедею, говоря по правде, даже и невдогад было, что он уже стал лицедеем, однако ж, так и не дотянувшись саблей до Смерти, он решил донять ее словом, хоть и не знал еще по опыту, что слово — оружие куда опаснее сабли, и Михайлик сказал басищем Прудивуса, явно, но неумышленно подражая Юренку:
— Слезай, паскуда!
Но Смерть не отвечала, ибо у нее началась там с рыжим котом еще более лютая ссора за самую верхушку виселицы, высокой, но уже шаткой, затем что кто-то повыбивал из-под нее подпорки.
— Слезай, не то повалю столб!
— А вот мы вместе! — крикнула и матинка Явдоха, легко взбираясь на подмостки. — Вот я помогу!
— Я сам, мамо, я сам! — вызверился на мать Михайлик, и она впервые в жизни послушалась его и осталась на краю подмостков. — Слезай! — голосом Прудивуса рявкнул хлопец еще раз.
А панна Смерть, снова входя в роль, ответила:
— Ой, смотри, слезу, придет тебе, хам, конец!
— Кого это ты обозвала хамом? — внезапно вскричал во всю глотку Михайлик. — Назвала хамом коваля?! Ах ты ж!.. — и милый маменькин сыночек рявкнул такое, что нам тут и не повторить, и бросился к Смерти, но только и смог, что кольнул Покивана в пятку, когда вдруг открыл оружие более разящее.
Михайлик тоже заговорил виршами.
Рифмование, поветрие опасное, возникнув на подмостках, перекинулось и на Михайлика, который дотоль и понятия не имел о стихах, встречаясь с ними разве что в песнях; и то поветрие — страшно и подумать! — могло быстрехонько охватить всю возбужденную толпу, и представить себе трудно, что сталось бы там, если бы все то скопище, как в стародавней трагедии, внезапно заговорило стихами!
Вот и Михайлик, не доняв сабелькой, уже колол панну Смерть разящими рифмами, ибо оказывается, что и рифмы…
Но то были не просто рифмы!
В стихах Михайлика нежданно сквозь кружево рифм пробилась и поэзия, и слова в тех виршах сами собой слагались стремительнее, четче и поэтичнее простоватых школярских упражнений лицедеев:
О Смерте, не лякай! Коса твоя тяжка,— Та як одного ти погубит козака. То сотня козаків на місці тім устане, I серце з остраху в самоі Смерті в’яне!