Кожаные перчатки
Шрифт:
Я почувствовал благодарность к ней, к тому, что она поняла, как мне стало тоскливо, и так просто сказала: «Ничего…» Не знаю зачем я принялся рассказывать ей о звездном небе, о том, что ближе к концу августа звездный ковшик Большой Медведицы опрокидывается к горизонту, словно переполненный, и оттого осенью бывают дожди. Я сказал, что вон та красноватая сильная звезда — Марс. Я недавно перечитал толстовскую «Аэлиту» и, неожиданно для себя, сказал, что она, Таня, похожа на марсианку, по которой скучал инженер Лось, возвратясь на
— Аэлита — это слишком далеко… Вы кого-нибудь любите, Коля?
— Нет… А что?
Мы вместе вернулись на дачу. И мне уже не было тоскливо и не хотелось отсюда уезжать. Странное бесшабашное веселье подхватило меня, сделало болтливым. Перебив Саркиса Саркисовича, о чем-то потихоньку говорившего в молчаливом кружке, уютно прикорнувшем на широком и низком диване, я вдруг громко и хвастливо заявил, что скоро буду снова драться с Шаповаленко, всерьез буду драться, хочу стать чемпионом страны. Все обернулись ко мне. Кто-то спросил: «Это все-таки должно быть очень страшно?»
— Что вы! Я его не боюсь. Чего мне его бояться? Знаете, какой у меня удар? Шестьсот килограммов! Больше полтонны. Представляете, если такая штука грохнет на голову? Ого!
На самом деле, я понятия не имел, какой у меня удар. Но очень захотелось поразить воображение. Я даже пристукнул кулаком о кулак и пошевелил плечами: «Эх, поскорее бы!..»
Все смотрели на меня, ожидая, что я скажу еще. Но я больше ничего не мог придумать. Саркис Саркисович мягко захлопал в ладоши: «Браво, Коленька, браво! Мы будем рады, когда ты победишь».
Он усадил меня рядом с собой, и так получилось, что Таня тоже села рядом. Я почувствовал тепло ее тела и перестал дышать, чтоб не спугнуть этого тепла. Саркис Саркисович обнял меня за плечи, негромко, раздумчиво заговорил о том, что бедное человечество, в общем, несправедливо к себе, что оно привыкло боготворить красивое в прошлом, не замечая это красивое в себе самом, быть может, более прекрасное, чем фрески Египта или статуи Рима и Афин.
— Почему я должен верить, что Нефертити была совершенней нашей Тани? Кто мне докажет, будто греческий юноша, седлающий дикого коня, отважнее нашего друга-боксера?..
Он взял короткими, волосатыми пальцами тонкий бокал с темно-красным вином, отпил, поставил обратно. Я ждал, что он скажет еще. Мне хотелось, чтобы он говорил еще, потому что то, что он говорил, было красиво, казалось очень верным, будило какое-то не ясное еще, неуловимое сознанием чувство своей необычайности.
Он как будто читал мои мысли. Он ласково потрепал меня по колену, сказал с лукавинкой, что знает, пожалуй, одного молодого человека, который так и просится в бронзу или камень.
— Что скажете на это, Коля?
— Я? Ничего…
— Хорошо, хорошо. Мы еще вернемся к этому. Позднее…
Свежее смолистое дыхание прошло по комнате, тронуло желтый огонь свечи в рогатом подсвечнике на столе. Таня потянулась через меня прикурить от беспокойно качнувшегося огонька, взглянула на меня, улыбнулась глазами.
— Спойте нам, Танюша, — сказал Саркис Саркисович. — Вы сейчас очень мило споете…
— А я и пою, — сказала Таня. — Я весь вечер пою, только меня никто не слышит.
— Браво! — сказал Саркис Саркисович. — Но все-таки, дружок, спойте вслух. Можете петь для кого хотите. Мы будем тихо слушать и не будем мешать.
Колдовство… Как назвать иначе? Оно было в смолистой свежести звездной ночи. Оно было в голосе Тани, несильном, с легкой хрипотцой, и, верно, оттого каким-то удивительно человечным, теплым. Она пела цыганские романсы, старые, наивные — о грусти, о любви. Я никогда не слышал их, и они показались мне откровением, столько было в них искреннего чувства, понятного мне.
Я сидел опустив голову, боялся смотреть туда, где, свободно облокотясь на крышку рояля, Таня пела о любви. Я догадывался, гоня прочь эту догадку, борясь с ней, догадывался, что она поет для меня, что она весь вечер для меня пела, только, как она сказала, никто ее не слышал.
…Пахомыч долго не впускал меня во двор. Заспанный и злющий, он, наконец, громыхнув замком, приоткрыл ворота, впустил, обругал:
— Шатун, покоя нет шалавому…
Мать спала или делала вид, что спит. Было душно в нашей комнатенке. Я сел на подоконнике. Был таким, как всегда, наш двор, с шорохами, мявом пестрого кота, с железной трубой мусорной печи, чернеющей в высоком звездном небе.
Был я таким же — те же руки, ноги, голова. Что же тогда изменилось? Почему я, заводской парень Колька Коноплев, выросший в этом дворе, не знающий вовсе, что такое Нефертити, горланящий на демонстрациях боевые комсомольские песни, грущу сейчас на подоконнике о том, что скоро наступит солнечный день, что там над черной трубой уже светлеет небо?
Как еще далеко до вечера…
«Что вы делаете завтра вечером? — спросила Таня, когда мы подъехали к большому сонному дому со светящимся номерком «8», в Мансуровском переулке. — Здесь я живу, совсем одна, всегда одна… Четвертый этаж, квартира двенадцать… Заходите завтра, Коля, поскучаем вместе!»
Часа два я проспал, и вчерашнего колдовства как не бывало. Перед работой успел сбегать к Москве-реке. Было холодновато, с туманцем, вода и вовсе показалась ледяной. Но я отлично поплавал, потом докрасна, до жара растерся полотенцем.
— Никаких Мансуровских! Верно, Наташка?
Стало радостно, когда подумал: скоро, теперь уж вовсе скоро вернется Наташка из своих несчастных Вяземок. Пойду встречать, цветов накуплю, они сейчас на рынке дешевые. И пускай все смотрят, что нам стыдиться? Наталья, конечно, застесняется, запрячет цветы куда-нибудь с глаз подальше, еще поругает, пожалуй: «Мещанство! Кто тебя надоумил?..» Но сама будет рада, я знаю.