Крамола. Книга 2
Шрифт:
Стрелок вновь вскинул винтовку, поприцеливался и вдруг заявил:
— Не могу. Боюсь!
— Тьфу, мать т-твою… — выругался первый и, выдернув винтовку из снега, пошел к товарищу. — Глаза на что дадены?
Он остановился в пяти саженях, присел, приложился щекой к морозному ложу, однако сенбернар в это время лег на человека, закрыл его своим телом и, забрав в пасть одновременно обе иссохшие, тоненькие руки, валял их, осторожно мял зубами и языком — грел.
— Вот погань! — изумился стрелок и зашел
— Ой, гляди, не зацепи псину! — испугался его товарищ. — Башку снимут…
Рука стрелка дрогнула в последний момент. Пуля вспорола снег возле головы и ушла в мерзлое тело земли. Сенбернар выплюнул руки и заорал по-медвежьи, широко разевая пасть. Скошенные книзу уголки глаз выпрямились: человеческое возмущение и растерянность сверкали в этих глазах.
— Не подходи, порвет еще! — предупредил стрелок-недотепа.
— Дак чего делать-то? На себе ее, что ли, переть? И так наломались!
— Давай покурим, может, бросит, отойдет…
Они сели в снег, свернули самокрутки, с удовольствием закурили. Собака чуть успокоилась и вылизывала теперь тоненькое горлышко человека. Кожа на глазах розовела, наливалась кровью и оживала. Наконец светлый клубок, висящий над человеком, опустился вниз и вошел в тело. И оно дрогнуло, движения стали осмысленными. Поднялись безвольные руки.
— Собака-собака, — проговорил человек. — К добру ль ты мне снишься или к худу?
Сенбернар заскулил от голоса, обрадовался. Мать Мелитина села, огляделась, однако собака приподнялась и обняла лапами за шею, чуть не уронив обратно в снег.
— Ты же, батюшка, тяжелый, не дави меня, — пожаловалась она. — Дай вздохнуть-то…
Стрелки курили, щурились на солнце. Винтовки держали на коленях, ждали момента. Рассиживаться долго на морозе было ни к чему: вспотевшие спины пробирал холодок. Мать Мелитина поглядела на них из-под собачьей лапы, прижалась к горячей, мягкой груди, втягивая целительное тепло.
— Батюшка, защитник мой, да тебя Господь послал, — пробормотала она, обнимая собаку. — А горячий-то… Не заболел ли?
Сенбернар не понимал, что с ним происходит. Снег под лапами уже протаял до земли…
Андрея арестовали далеко от дома, на омском вокзале: хотел еще дальше уйти — не поспел. Взяли его как бродягу-странника, не имеющего документов и места жительства, препроводили в милицию и посадили в камеру к таким же грязным, заросшим людям в рванье. Ожидая разбирательства, он сидел под сырой стеной и откровенно разглядывал пестрое население камеры. Глаз цеплялся за спрятанные под бородами и бровями лица в лишаях и струпьях, за руки в красных экземных пятнах, за остатки крестьянской и городской одежды. Народ сидел угрюмо, самоуглубленно, и Андрею вдруг подумалось: сколько же таких, как он, ряженых, поневоле блаженных среди этих людей? Сколько судеб сейчас решится, сколько жизней потечет вспять!
И еще подумал, что тут, в камере, наверняка есть «подсадная утка», потому и молчит знающий, бывалый народ. Скажи лишнее слово, и вместо положенных три года десять намотают, а то и больше. Молодой парнишка в женском жакете и кепке с «нахлебником», по виду вор, но сельского рода, перехватил взгляд Андрея, выпучил брезгливые глаза, подмигнул:
— Чего пялишь зенки? Эй, мужик?
Андрей промолчал и отвел взгляд. Парнишка не унимался, откровенно тоскуя.
— Хочешь, песенку спою? Про вашу жизнь?
И, не дождавшись ответа, вынул спичечный коробок, приладил спичку и, отщелкивая ритм, запел:
На деревне расставания поют,
Провожают председателя в нарсуд,
Всей деревней насушили сухарей,
Возвращайся, председатель, поскорей,
Возвращайся поскорей…
— Заткнись, — посоветовал человек с завязанным грязной тряпкой глазом. — Без тебя тошно…
Парень лишь рассмеялся и добавил горечи в голос.
Ты скажи нам, через сколько тебя ждать.
Интересно, где ты будешь отбывать.
Отвечает председатель им в ответ:
Ждать меня придется, девки, десять лет,
Ждать придется десять лет…
Одноглазый человек молча придвинулся к песеннику и ударил в лицо. Кровь брызнула из разбитого носа, окропила руки и колени. Парень медленно утерся рукавом, но стерпел, лишь глаза чуть сузились и вновь распахнулись.
— Ну хочешь, про твою жизнь спою? — предложил он с прежней веселостью. — Я всякие песни знаю.
В камере притихли, перестали дышать. Одноглазый, похоже, что-то означал тут для всех.
Парнишка отщелкал на коробке бодрый ритм.
Отец мой Ленин, а мать Надежда Крупская,
А мой дедушка Калинин Михаил.
Мы жили весело в Москве на Красной площади,
И дядя Троцкий к нам в гости приходил!
Одноглазый навис над поющим, схватил его за подбородок, сдавил щеки пятерней.
— Не смей, скотина! Вождя пачкать не позволю!
Андрей отбросил руки одноглазого, встал к нему спиной.
— Пой, парень, пой! Ну?
Парнишка плакал, размазывая кровь и слезы. Андрей обернулся к обидчику, дохнул в лицо:
— За что?
Одноглазый разглядел шрам, прикрытый бородой, чуть спустил пар.
— Душа моя болит…
— А ты не слушай, — посоветовал Андрей. — Не для тебя поют. Уши заткни.
Он огляделся. Должен быть подсадной, и, возможно, не один…
— Я — большевик! — заявил одноглазый. — Я старый партиец и не позволю бесчестить имя вождя пролетариата!
— Андрей рассмеялся ему в лицо:
— Слава те Господи! Настал светлый час! Ворон ворону глаза выклевывает! Пой, парень, не бойся. Веселись, народ!