Крамола. Книга 2
Шрифт:
В очередной раз сенбернар лег возле широкой дороги, сжимающей в своих объятиях городские окраины. По бетонным плитам в разные стороны неслись машины: одни по часовой стрелке, другие против. В этом виделась какая-то бессмысленность, но если такое существовало, значит, зачем-то было нужно.
Она размочила в котелке сухарь, размяла его и стала кормить собаку. Сенбернар едва двигал челюстями, глотал пищу и плакал, глядя на мать Мелитину.
— Не плачь, — уговаривала она. — Что ты, батюшка, ведь почти пришли. Осталось вон ту дорогу перейти, видишь, в горку дорога идет, над другой дорогой. Перейдем, а там уж слушать будем.
В это время мимо
— Слава Богу! — произнесла мать Мелитина. — Теперь дойдем. Эвон воздух-то какой сладкий!
И пошли они вверх по той самой дороге, что нависала над железобетонным кольцом. Идти было все время в гору, но они не ощущали усталости. Сенбернар оглядывался на бегу, смеялся, зазывая, и от радости устремлялся вскачь.
А дорога становилась круче, тянула куда-то вверх, вверх и разноцветно клубилась под ногами, словно покрытая туманом. Хватилась мать Мелитина — обочин нет у дороги!
— Батюшка, куда же ты ведешь меня? — испугалась она. — Куда же мы идем с тобой? Дорога-то какая чудная!
Под ногами путников лежали все семь радужных косм…
23. В ГОД 1970…
Холм, на котором когда-то стоял дом Березиных, постепенно зарастал, и крутой чистый его лоб становился уже, склоны, скрадываемые молодым сосняком, выполаживались, а пепелище все глубже уходило в землю. Однако белесые стены кельи матери Мелитины все еще торчали среди голой поляны, словно первый зуб в деснах младенца. Плоская односкатная крыша зияла прорехами сорванного ветром дранья, на потолке, засыпанном землей, тянулись в небо тонкие березки, густая трава, образовав крепкую дернину, не пропускала воду, и поэтому внутри кельи было сухо.
Андрей Николаевич приходил сюда чаще всего вечерами, когда на опустевшем холме наступал благостный мир и безмятежный покой. Опираясь на палку, он не спеша, с остановками, обходил поляну, затем садился на колоду лицом к заре и сидел так до темноты. Его все больше тянуло на холм, к материной келье, хотя внутрь он заглядывал редко и всегда только днем. Там уже ничего не оставалось — печку и ту развалили, однако при этом в келье все-таки удивительно сохранялся жилой дух. Казалось, вставь окно, поправь печурку — и живи, невелик урон. И он, всякий раз очутившись здесь, так и думал, вернее, прикидывал, что нужно сделать, чтобы келья стала жилой. Он будто примеривал ее на себя, как примеривают родительскую одежду.
И всякий раз Андрей Николаевич подолгу глядел на изгиб есаульской дороги, желтеющей у подножья холма, стараясь представить, как уходила отсюда мать Мелитина. Иногда ему чудилась ссутулившаяся фигура с котомкой за плечами, бредущая по склону, и набегали слезы. О ней по‑прежнему ничего не было слышно, да и, судя по возрасту, едва ли она оставалась в живых, но со временем Андрей Николаевич все сильнее ждал вести о матери. Расклеенные по всей стране листки с ее портретом давно истрепались на милицейских стендах, однако по настоянию деда Коля еще раз объявил свою прабабку во всесоюзном розыске, и вот минул год, а никаких сообщений так и не пришло.
Это было скорее всего не ожидание и не призрачная, обманчивая надежда найти свою престарелую мать и повидаться с ней; тоска, густая и холодная, подобно осенней воде, обливала душу. В нем будто воссоединились детское сиротство и старческое одиночество. Вечерний покой на холме не приносил облегчения, и непоколебимый мир вызывал тревогу, а все вместе рождало необъяснимый страх перед чернеющим лесом, обступающим вершину холма, и перед темным, беззвездным небом. Он смотрел, как угасает заря, и одновременно с густеющим мраком становилась гуще и непроглядней знобящая тоска. И тогда ему хотелось света! Какого угодно — горящего фонаря, костра, лучины — лишь бы отогнать ночь. Андрей Николаевич зажигал спичку, держал ее, пока терпели пальцы, однако, когда свет угасал, делалось еще темнее.
Сыновья, выросшие без отца, очужели, и Андрей Николаевич даже не пытался вмешаться в их долю и как-то поправить отпущенную ему жизнь. Зато о внуке тосковала душа, как тосковала она по матери. Если Коля не приезжал на выходные, то Андрей Николаевич, проглядев все окна, выстуживал натопленную баню, застилал приготовленные постели и на ночь глядя брел на холм, к келейке матери Мелитины. После академии Коля был назначен начальником горотдела милиции и уже навсегда отбросил мысль об учительстве. О работе своей он помалкивал и всегда казался каким-то ровным, даже если что-то случалось в городе. Если Андрей Николаевич начинал расспрашивать внука, тот чаще всего отмахивался, нарочито веселился, и поначалу думалось, что он не хочет беспокоить деда своими делами. Когда же Андрей Николаевич принимался рассказывать ему, в каком виде дошли слухи до Березина о каком-нибудь происшествии, Коля молча выслушивал и морщился:
— Ладно, дед, не бери в голову…
В этой скрытности Андрей Николаевич угадывал какое-то затаенное недовольство: мол, ну что ты пристал ко мне? И так башка трещит от заботы. Видишь, не хочу говорить, не хочу;.. Он словно оставлял деду то, что оставалось всем старикам в Березине: содержать деревенский дом, топить баню, встречать да провожать внуков. Однако вместо обиды Андрей Николаевич чувствовал вину перед Колей. Не осознавая, в чем конкретно проявляется эта вина, он как будто бы расписывался сразу за все, и теперь, что бы ни случилось в жизни внука, дед обязан понести за это ответственность. А ведь по старым временам Колиной судьбе можно было только позавидовать: нет и тридцати, но внук уже в звании подполковника и в чине начальника отдела.
Женитьба и потом рождение первого сына, казалось, лишь усугубили Колину замкнутость. Приезжая в субботу под вечер, он мог до ночи не проронить ни слова, а утром, взяв на руки первенца, уйти куда-нибудь на речку и до обеда сидеть на берегу, тетешкая младенца. Жена его, Светлана, время от времени бегала кормить грудничка и, возвращаясь, занималась хозяйством: стирала, мыла или возилась на огороде.
И чем громче становилось молчание Коли, тем сильнее подступала вина.
Однажды внук прикатил среди недели один, даже без шофера. Распахнув дверцу машины, долго сидел за рулем и курил папиросу за папиросой, затем перебрался на крыльцо, снял сапоги и, скрючив белые, не видавшие солнца ноги, задумчиво смотрел в одну точку. От еды и от бани он отказался и лишь попросил воды. Андрей Николаевич подал ему ковш и присел рядом. Внук напился, остатки воды вылил себе на голову и, слизывая с губ бегущие по лицу капли, неожиданно спросил: