Крамола. Книга 2
Шрифт:
— Очисти вагон! — требовала кондукторша, комкая билеты. — Даю отход!
— Помогу, езжай. — Мать Мелитина поцеловала Андрея в лоб и сошла на землю. — Я за тебя спокойна. Только помни…
Дверь с грохотом затворилась. Андрей метнулся к окну, побежал по вагону, набирающему скорость.
Мать Мелитину осыпало синими искрами.
— Как же ты?.. — по движению губ Андрея угадала она. — Как ты живешь?..
Сенбернар рыл лапами снег и щерился на этот мертвый холодный огонь…
25. В ГОД 1970…
С осени Андрей Николаевич еще надеялся и верил, что внук приедет. Перебесится, перемелет обиду и явится вместе с женой и сыном, чтобы ублажить деда. Все-таки березинская порода: как бы ни разошлись во взглядах, а родная кровь потянет и приведет к миру. Ведь когда-то с братом Сашей вон как далеко расходились, казалось, вовек пути не сойдутся, но после размолвки лишь теснее жались друг к другу и делили по-братски одну-единственную долю. Да если рассудить, то не обида встала
Прощать! Прощать, ибо прощение зла — это как крестное знамение для нечистой силы. Почему же Коля не может понять, что любой палач — будь он живым или мертвым! — только того и жаждет, чтобы его ненавидели, пока ходит по земле, и предавали анафеме память о нем после смерти. Таким образом он стремится к вечности! И сеет, сеет черное семя! А там, где ненавистью сдобрена земля, только зло взойдет…
Думая так, Андрей Николаевич все-таки ждал внука и накануне выходных дней метался от окна к окну: не загудит ли машина, буксуя по грязной улице, не покажется ли милицейская шинель среди одетых в кожушки и ватники колхозников, бредущих с работы. После распутицы, когда застыла хлябь и снег прикрыл бесстыдство изнасилованной тракторами земли, Андрей Николаевич снова стал приходить на холм и ходил, пока не намело сугробов на пути. Со стороны Нефтеграда ехали грузовики, конные подводы, изредка пролетали вертолеты, и Андрей Николаевич на всякий случай всем махал рукой. Вместо Коли он дождался долгой, в две недели, пурги, а когда посветлело, выбрался из дома и не смог открыть калитку, зажатую сугробом. После метели навалились парные морозы, залившие окна толстым, молочным льдом — ни щелки, ни глазка в свет Божий, а потом снова заметелило, и гулкий серый ветер довершил дело: Андрей Николаевич однажды утром потолкал дверь, но ее словно подперли снаружи. Поначалу расстроился и хотел было выйти на улицу через завозню на повети, давным-давно забитую на самоковные гвозди, однако невольное это затворничество навеяло тихую радость. Вдруг вспомнились тихие и покойные дни жизни во времена Великого Забвения, причем так явственно, будто и не было ни условного расстрела, ни лагерей и ссылок. Показалось, вернется он сейчас в избу, а там — дети: Иван, Петр, Люба, Лиза, Лена. И Любушка… Ведь было так, было! Зимы в Забвении выпадали снежные, буранные, и случалось, по неделе сидели в доме, да и не было нужды выходить на улицу. Все во дворе, под крышей. Выйдешь дать сена коням и коровам или за водой в колодец, послушаешь, как свистит вездесущий ветер, и чудится, будто дом твой один стоит во всей Вселенной. И даже не стоит, а несется куда-то, как своя собственная планета. То были мгновения настоящего счастья, ибо уже ничего в этом мире не хотелось. Лишь бы дом не сошел со своей орбиты да не выстудился ветром. Управившись по хозяйству, Андрей Николаевич рассаживал детей вокруг обеденного стола и начинал урок. В буранные дни другие дети не приходили, и учение шло узким семейным кругом. Скорее всего это было даже не учение, а игра в школу. Андрей Николаевич раздавал берестяные тетрадки по чистописанию, выводил на доске углем буквы со всеми вензелями и завитушками и, становясь строгим, придирчиво следил, как трудятся его ученики. За чистописанием обычно шла арифметика, затем русский язык, естествознание, французский язык, и когда детские руки уставали от письма, начинался самый главный урок — история. Дети ждали его и совершенно справедливо полагали, что все другие предметы существуют и служат для этого одного урока. Они воспринимали историю как одну бесконечную сказку, в которой все выдумано и на самом деле никогда не было, да и быть не могло. Впрочем, и сам Андрей Николаевич, прислушиваясь к своим словам, тоже верил в сказку: считанные годы Великого Забвения состарили историю, на века отодвинули события недавнего прошлого и выбелили их, как солнце выбеливает холсты. Однако кончалась метель и вместе с ней такие короткие и такие бесконечные минуты счастья. Андрей Николаевич выходил на улицу разгребать снег, ехал за сеном, и пространство как бы выветривало волшебство замкнутого мира. Иногда он останавливался и подолгу глядел вдаль: где-то там существовал другой мир, неведомый и сказочный для детей, родившихся в Забвении. И тогда тревога охватывала сердце. Дети старательно учили уроки, выдавливали палочками буквы на бересте, читали собственноручно написанные Андреем Николаевичем тексты, лопотали по-французски, но никто пока еще не спросил, зачем все эти науки? Они принимали мир таким, какой он есть, и пока еще верили учителю. Но сам учитель, оставшись один, начинал ощущать бессмысленность этой игры в школу. Близок тот час, когда дети спросят не только о предметах, а и о том, каков же тот, другой мир, лежащий по ту сторону засеки. И придется их учить заново, придется ломать то, что уже выстроил в их доверчивых душах.
И в тот бы миг навсегда рухнуло блаженство Великого Забвения.
Но другой мир ворвался раньше, и вопросы еще не успели вызреть в детском сознании, как на каждый уже загодя был преподнесен жесткий и непререкаемый ответ. Загадки мироздания не существовало больше ни для учеников, ни для учителя. История перестала быть сказочной, и с первого же дня почувствовалась вся тяжесть ее земного притяжения. Дети оказались беззащитными перед большим миром, и Андрею Николаевичу открылась вся бессмысленность его уроков по курсу начальной гимназии. Хватило бы одного-единственного предмета — Закона Божьего. Но чтобы учить ему, следовало пройти свой Путь.
И все-таки было, было счастье Забвения!
Теперь, в глубокой старости, жизнь как бы еще раз позволяла Андрею Николаевичу испытать его. Пусть ненадолго и не в той мере, пусть условно, в воображении, но до чего же тепло на душе, если прикрыть глаза и, слушая ветер за стенами, вновь очутиться в безмятежном Забвении!
Он не стал откапывать ни дверей, ни ворот, напротив, затворился на крюк и стал жить с закрытыми глазами: все равно дни были короткими, серыми, а ночи длинными. Сначала он отрывал листки в календаре и заводил настольные стеклянные часы, однако скоро сбился со счета дней и потерял ощущение времени, когда остановились, сомкнувшись на двенадцати, все стрелки. Правда, время от времени кто-то невидимый подбирался по сугробам к окну, стучал в замороженное стекло и спрашивал бесцветным от холода голосом:
— Николаич? А Николаич?.. Ты живой там, нет?
Андрей Николаевич сердился — ведь идет же дым из трубы, значит, живой. Неужели не видно? И все-таки приходилось отвечать, не узнавая и своего голоса. «Это другой мир стучится ко мне, — обманывал и успокаивал себя Андрей Николаевич. — Как хорошо, что я не вижу его. А может, его и нет? Может, он больше не существует?» Когда на улице теплело и оттаявшие кромки стекол в окнах начинали «плакать», он меньше топил, чтобы заморозить «слезы». Это призрачное забвение напоминало сон: то слышалось ржанье лошадей в конюшне, то шаги на повети, где Любушка обычно сновала зимой. А то вдруг доносился детский смех и топот босых ножонок по полу. Андрею Николаевичу хотелось продлить мимолетные сны, и, застигнутый ими за каким-нибудь делом, он замирал и будто впрямь засыпал. Постепенно отшелушились и обсыпались с души заботы, терзавшие с осени, забылись думы о внуке, и больше не тянуло к окну, когда мимо проезжала машина.
Мир за стенами дома был таким же призрачным и почти нереальным, как и внутри него.
И время остановилось. Андрей Николаевич почувствовал это, когда однажды, выйдя во двор за дровами, увидел, что белая снежная лента, вползающая сквозь щель на поветь, неподвижно застыла в воздухе, словно сотканная из холста. Он склонился над этим метельным свищем, принесшим под крышу уже порядочный сугроб, хотел потрогать руками, однако белая змейка шевельнулась и медленно поползла вспять, на улицу, вытягивая с повети гребешок снежного заструга. Вместе с ней покатилось назад и время…
Когда он вернулся с дровами, то обнаружил в избе только что зажженную лучину. Огонек еще не разгорелся и лишь вылизывал самый кончик, почти не давая света. Андрей Николаевич сложил в печь дрова, приготовил растопку и, потянувшись за горящей лучиной, оцепенел с протянутой рукой.
У светильника сидела Альбина с куделькой на пряслице и пряла тонкую белую нить. Веретено, наполненное в четверть тугим серебристым коконом, приплясывало у ее ног и жужжало майским жуком.
— Откуда ты здесь? — тихо спросил Андрей Николаевич. — Почему?
— К тебе пришла, — не отрываясь от работы, промолвила Альбина.
Она была совсем молодой, даже юной — как тогда, в стожарах под скирдой сена. Белая рубаха, стянутая шнурком на груди и широкая в рукавах, чем-то напоминала лебединое оперение: когда поднимались ее руки, чудилось, будто разворачиваются крылья.
— Что ты делаешь здесь? — невпопад спросил он.
— Видишь — пряду, — похвалилась Альбина. — Погляди, какая нить тебе тянется. Белая-белая! Да тонкая — пальчики режет!
— Это судьба мне такая?
— Отчего же судьба? — засмеялась она. — Вот напряду белой пряжи да сотку тебе рубашку к свадьбе. И черным крестиком вышью.
— К моей свадьбе? — изумился Андрей Николаевич. — Да ведь я женат. И венчан! И дети, и внуки есть! Я же старый!
— Вот и хорошо! — обрадовалась Альбина. — Теперь со мной повенчаешься. Долго я тебя ждала…
Лучина разгорелась, высветила пол-избы, и огонь ее привел Андрея Николаевича в чувство.
— Но тебя нет! Говорили, ты сгорела в пожаре, когда горел Есаульск. Говорят, в огонь пошла…