Красивые, двадцатилетние
Шрифт:
— Ну, Лена, — сказал я, — построй из песка дворец. Или дом.
— Не хочу дворец, — раскапризничалась она. — Хочу домой.
— Зачем домой? — сказал я. — Ты уже взрослая барышня. Давай погуляем.
— Хочу домой, — упрямо повторила она.
Были бы у меня деньги, я купил бы ей мороженое или еще что-нибудь в этом роде, а так мне было нечем ее развлечь. Я беспомощно озирался по сторонам, и тут меня осенило.
— Пойдем, Лена, — сказал я. — Я покажу тебе собаку.
— Не хочу собаку!
— Да ты знаешь, какую собаку? — сказал
— Мишку хочу, — сказала Леночка.
— Ну так пошли.
Я осторожно сжал маленькую лапку, и мы пошли по берегу моря. Под ногами хрустел песок; мы шли мимо кое-как привязанных рыбачьих лодок; поверх них были перекинуты сети — их тоже достал хамсин. Я глянул на небо, нигде не было никаких признаков, что хамсин завтра кончится, сломается, как здесь говорили. Небо было как бы задымленное, темное, и мертвое море лежало недвижно, словно раздавленное вековым гнетом. Я вдруг вспомнил, как сказала мне одна женщина: «Я хочу быть как море, хочу жить вечно». Она-то могла так говорить, ей ни разу не довелось здесь побывать.
— Далеко еще? — спросила Леночка.
— Теперь близко, — ответил я. — А тебе не стыдно спрашивать? Ведь твой папа — летчик, ну-ка подумай, сколько он километров пролетел в своей жизни.
— Зато теперь не летает, — хитренько сказала она.
— Так будет летать.
— Когда?
Я стиснул ее ручку.
— Сама у него спроси, — сказал я.
И вот мы шли вдоль шеренги домов, в которых должны бы жить куклы. Я сразу его увидел, мы заметили друг друга одновременно. Он подбежал, а точнее, одним мощным прыжком, словно выпущенный из катапульты, подскочил ко мне, чуть не сбив с ног, но я выдержал его натиск.
— А вот и мишка, — сказал я. — Михайло Михайлович.
— Какой большой! — воскликнула Леночка.
— Я же тебе говорил, — сказал я. — Это мишка. — Я обхватил руками горячую собачью морду и тихонько шепнул: — Ты — единственный пес, который ко мне хорошо относится, да? Один-единственный. О, Бога ради, не думай, что я пьян. Мы немного выпили с Гришей, но это неважно. Как только у меня появятся деньги, я приду тебя украсть. Мы смоемся отсюда, и ты останешься у меня навсегда.
— Что ты говоришь мишке? — спросила Леночка.
— Так, болтаем о том о сем.
Я присел у забора и закурил, одну сигарету, потом другую. Я смотрел, как играет с Михайлой Михайловичем маленькая Лена, как пытается опрокинуть пса на землю, и пес милостиво позволяет ей это, и дал слово, что когда-нибудь обязательно украду его. И пусть мне самому будет нечего жрать, но я все равно буду таскать за собой с одного на другой край света эту большую, лохматую и горячую тушу, этого пса, одарившего меня своим расположением. А потом мы вернулись домой. Гриша уже сидел у барака и курил.
— Ну как, Гриша? — спросил я. — Помирились?
— Нет, — ответил он.
— Ночь вас помирит.
— Может
Я вошел в барак; Лена лежала на кровати. Я никогда меж них не встревал, но сегодня, по-моему, он хватил через край. Лицо у нее было распухшее, в синяках. Он это умел: накрутит ее волосы на кулак, так что она не может шевельнуться от боли, а другим кулаком молча ее валтузит. Лена осторожно повернулась ко мне.
— Вот за что? — сказала она. — Что взяла ребенку поесть? Так ведь не себе же.
Я стоял и молча глядел на нее, в углу валялась растоптанная шоколадная плитка. Я машинально наклонился и поднял ее. Потом снова посмотрел на заплаканное, разбитое лицо Лены.
— Все будет хорошо, Лена, — сказал я.
— Слишком часто это говорите. Вы с Гришей.
— Все будет хорошо, — повторил я, глядя на липкую массу в руке. Я уже знал, что так оно и будет.
Я подошел к Лене и протянул руку, мне хотелось ее приласкать, но она отшатнулась и забилась в угол кровати: как собака, которая шарахается от палки; Лена меня боялась. Да, я уже знал, что ничего другого не остается. Я вышел из барака и присел рядом с Гришей. У меня в руке таяла проклятая шоколадная плитка, а бросить ее почему-то мне было неловко. Иногда человек сам себя не понимает, и это плохо.
— Черт побери, — сказал я, — мое дело маленькое, но ты это зря, Гриша. Ведь она не для себя. Мать — она и есть мать. А что тип этот к ней пристает, другая песня. Его мы отвадим. Гриша, Лена — красивая женщина. Мне она тоже нравится.
Он вдруг поднялся и встал передо мной, тяжелый, высокий; лица я в потемках не разглядел.
— Послушай, друг, — тихо сказал он. — Пусть Лена сама ест, что от него получает. Пусть ест на здоровье. Он уже два месяца к ней клеится. Но зачем давать моему ребенку? Уж лучше чтобы ребенок голодал.
Он помолчал минуту и снова заговорил:
— Все равно я не уеду из этой страны, пусть даже некому будет меня схоронить. А вот тебя я никак не пойму: ведь ты не еврей и можешь отсюда уехать. Но я — еврей, и я останусь здесь. И каждый день буду все начинать сначала, пока не найду место и не начну работать. И не в том дело, что мне тяжело, потому что тут всем было тяжело, а если и не всем, то таким, как я, — уж точно. Просто у меня нет выхода, потому что если я уеду отсюда, то уже никогда не позволю себе отдохнуть и не смогу ничего отложить на завтра. Потому что это чересчур. Ведь на самом деле все так, как в молитве. Понимаешь?
— Понимаю, — ответил я. — Есть только один Бог и только одна земля.
Я почувствовал в руке что-то липкое, мерзкое; это был шоколад, я его бросил.
— И это все, — сказал Гриша.
— Да, — сказал я. — Это все. Но женщины…
— Что женщины? — прервал меня Гриша. — Может, выходя за меня, она думала, раз я еврей, то умею делать деньги. Мне-то что до этого? Я не уеду отсюда.
— Верно, Гриша, — сказал я. — Ты отсюда не уедешь. Мы вскоре найдем работу. Вот увидишь.