«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
Шрифт:
последним смешком, вспоминая вчерашнего генерала, отозвались ему справа и слева:
– Богу молись, а к берегу гребись!
– Николай Угодник один всех покроет!
и Арсений взревел:
– Прощай, белый свет – и наша деревня!
Война не может поэтизироваться. В словах большого поэта (и мужественного офицера) звучит та же фальшь, которую распознали солдаты в речах труса и пустосвята Артамонова. Прекрасные стихи не способны передать того, что выпадает на долю обычным людям, которым «оставалось только ждать своей очереди». За упоминаниями ангелов и святых теряются ужас, страх и действительный подвиг солдата, который под огнем перестает быть отдельным человеком, теряет личность, судьбу, имя (что и слышно в солдатских выкриках), но все же этот ад выдерживает. Потому и нащупывает «в тесноте секунд» Воротынцев главное, то, что подведет его к мыслям, оформившимся в Грюнфлисском лесу и выговоренным Свечину:
…умирать не может быть жалко, кому война профессия –
В верности отечеству? Но вспомним сетования Нечволодова (21) о том, что у солдата нет понимания отечества (по разумению высшего начальства, оно и не нужно). В царе? Но не чувствуя царского попечения, не понимая, почему надлежит гибнуть «как-на-току», то и дело интуитивно угадывая «дурь» начальства, которое царь почему-то терпит, которому дозволяет бездарно распоряжаться тысячами жизней, солдат медленно, но неуклонно утрачивает привычную, инстинктивную веру в помазанника. В Боге? Но если о Боге забыли власть предержащие (забыли не о молитвах, обрядах, чаянии Чуда, но о своем долге и положенном человеку пределе), то эта зараза рано или поздно перекинется и на тех, чьи сердца еще вчера были чисты.
Война не только ежедневно грозит гибелью тем, кто не по своей воле стал воином. Ежедневно же она человека развращает, ибо делает допустимым то, что в мирное время считается преступлением, – убийство, жестокость, присвоение чужого добра. Оказавшись в Восточной Пруссии, Ярослав Харитонов испытывает тревожное изумление:
…Не только странные крутые крыши в половину высоты дома, сразу очужавшие весь вид, – но деревни из кирпичных двухэтажных домов! но каменные хлевы! но бетонированные колодцы! но электрическое освещение (оно и в Ростове-то лишь на нескольких улицах)! но электричество, проведенное в хозяйство! но телефоны в крестьянских домах! но в знойный день – чистота от навозного запаха и мух! <…>
Почтительный страх вызывало одно только это устройство нерусское. А то, что оно было опустошено, грозно брошено мёртвой добычей, вызывало жуть: будто наши войска мальчишками-озорниками ворвались в чужой притаившийся дом, и не могла их за то не ждать расплата.
Поначалу чувство это уравновешивается искренним восхищением солдатами. Столкнувшись с мародерами, юный офицер убеждает себя, что его-то подопечные такого себе не позволят. И ошибется. Взвод Харитонова не упустил случая поживиться. Грабеж не предполагает злобы: не пропадать же брошенным вещам и припасам. Солдаты веселы и умиротворены, на их лицах – «доброжелательность пасхального разговения». Подобие преступного пира и пира пасхального, вершащегося во славу победы над смертью, грехом, тленной природой человека, особенно страшно. Солдаты, недавно казавшиеся Харитонову чудесными праведниками, не различают добра и зла, а вразумить их невозможно (это Ярик, только что намеревавшийся «разнести их, прочесть им та-кое внушение», понимает вдруг, но прочно):
– Испейте какаву, ваше благородие! Вот ведь чем немец подкрепляется, стервец!
И… – не кричать. Не распекать. Не строить в наказание. Даже не отклонить протянутое от изумлённого сердца.
Булькнул Харитонов горлом пустым. Потом уж и глотком какао.
Этот эпизод пророчит череду все более унизительных испытаний Ярика в Третьем Узле: растерянность от первых дней революции в Ростове (М-17: 439); изумление солдатскими вольностями в Москве (М-17: 545); неразбериха с местами в железнодорожном вагоне (М-17: 574); наблюдение за поручиком, который «не замечает» лускающего семечки солдата, в смоленском станционном буфете и невозможность дать отпор безобразничающим солдатам в поезде (М-17: 580); нападение в тамбуре, едва не стоившее Харитонову жизни (М-17: 589; спасителем поручика оказывается «увалистый кабанок» Аверьян Качкин, выходивший вместе с Харитоновым в группе Воротынцева из окружения – 50; вспомнившиеся Ярику дурашливые слова солдата, копающего могилу полковнику Кабанову то сноровисто, то с показной ленью, «Качкин, вашвысбродь, по всякому может» наливаются в Третьем Узле зловещим смыслом); солдатский митинг в лесу, на котором нижние чины спешат поручкаться с офицером: «Это пожатье в черёд он ощутил как новый вид беззащитности, хоть и обратный позавчерашнему. Не приложиться стояли к нему в рядок, а – приложить, как становится взвод в очередь к насилуемой девке» (М-17: 611). Концовка этой главы (и всей линии Харитонова в «Марте Семнадцатого»; больше он на страницах Третьего Узла не появится) прямо отсылает к квазипасхальному (по сути – антипасхальному) эпизоду с «какавой» «Августа Четырнадцатого».
«Частный случай» тут же вырастает в обобщающий символ. Город горит (не может не гореть город, покинутый жителями и занятый вражеским войском, – снова тень «Войны и мира»):
Видели, но никто не бежал тушить.
Дым и пламена с треском выбрасывали, выносили вверх чужой ненужный материал, чужой ненужный труд – и огненными голосами шуршали, стонали, что всё теперь кончено, что ни примирения, ни жизни не будет больше.
Ясно, что не только (и не столько) харитоновскому взводу пророчит беду этот пожар.
Сколь бы коварной ни была германская политика, сколь бы целесообразным ни было вторжение в Восточную Пруссию (на миг отвлечемся от нашего знания о бессмысленности и неподготовленности этого военного решения), сколь бы велико ни было сочувствие русского писателя (и русского читателя) к «своим» (усугубленное тем, что теперь мы знаем: операция закончилась крахом) – в «Августе Четырнадцатого» горят немецкие города, деревни, усадьбы, разграбляются и рушатся немецкие дома и магазины, страдает мирное немецкое население. Только что перенесший чудовищную «молотьбу» Арсений Благодарёв попадает в разгромленное имение (племенной скот бродит по саду, пусты идеальные конюшни, вытащены из дому диваны и кресла, в доме перевернута и переломана мебель, разбито зеркало, расколота мраморная доска с родословной хозяев – символически низвергнут их род, поруганы предки). Приходит весть об атаке петровцев и нейшлотцев, и Благодарёв чувствует страстное желание вдарить немцам:
…Пригожий, разгарный денёк и земля чужая раздольная, топчи – не жалко. Мало сладкого, конечно, если б так вот у них в Каменке воевали. В Каменской волости, сла-Богу, сроду так не воевали.
Сроду не воевали – будут. На вопрос Н. А. Струве (телеинтервью на литературные темы, 1976) о будущем безусловно привлекательного героя: «Но Благодарёв не соблазнится?» Солженицын ответил уклончиво: «Ну, там, знаете, в “Августе” уже есть намёки, кем он будет, но я не хочу расшифровывать раньше времени». [25] Благодарёв, как мы знаем из позднего рассказа «Эго», станет одним из «начинателей» антибольшевистского крестьянского («антоновского») восстания. Но меж войной и восстанием случится революция, прямо ведущая к власти большевиков и новому крепостному праву. Не умеющие угадать будущее, соблазненные посулами земли и мира солдаты – в том числе лучшие из лучших, в том числе будущие повстанцы, борцы за крестьянскую волю – рванут домой и примутся захватывать чужое, а для того придется и убивать. Мы не знаем (и, видимо, никогда не узнаем), сколь сильно нагрешил в те роковые месяцы Арсений, не знаем, что он делал в годы Гражданской войны, но остаться вовсе безгрешным ему было едва ли возможно (ср. о начале «нестроения» в Каменке – А-17: 106; подробно этот сюжет рассматривается в Главе IV).
25
Солженицын А. Публицистика. Т. 2. С. 441.
Зато мы знаем путь другого персонажа «Августа Четырнадцатого» и «Эго» – Терентия Чернеги, о котором в рассказе говорится, что в Семнадцатом примкнул он к большевикам, «два года служил им, даже и в ЧОНе, а всего насмотрясь – перешёл на крестьянскую сторону». [26] Удивляться тут нечему. В «Августе…» Чернега сметливостью и хваткой пленяет Ярика Харитонова, но в словах его «А як в кобуре ще и гусь жареный – о то война!» (19) слышится не одна бравада, но и своего рода удовольствие от войны. При отступлении он действует смело и толково, сильно способствуя спасению многих окруженцев (43, 51). Естественно, что и дальше на войне Чернега, уже выйдя в офицеры, чувствует себя как рыба в воде (О-16: 3). В самом начале революции он «пошёл в гору» (М-17: 614), а затем быстро учуял настоящую «силу». В его рассказе о минском съезде делегатов Западного фронта отчетливо звучит презрение к наступившему безвластью (А-17: 31). На еще более высоком съезде в Петрограде Чернега заинтерсованно приглядывается к большевикам и брезгливо реагирует на речь эсера Сватикова:
26
Солженицын А. Собр. соч. Т. 1. С. 277.
Во имя любви к великой матери-Родине, я умоляю вас, мне плакать хочется: поддержите Временное правительство! спасите Россию! Иначе у нас будет новое самодержавие какого-нибудь Иванова 13-го…
И отмахнулся Чернега: не-е-е… Коли плакать вам хочется, пехтери, так никакой вы каши не сварите
Удачливый человек войны, Чернега закономерно становится человеком революции.
Иным образом война ведет к революции совсем не похожего на Чернегу Сашу Ленартовича – потомственного врага власти (о дяде-революционере – 59), руководствующегося принципом «чем хуже, тем лучше» («Частные случаи так называемого милосердия только затемняют и отдаляют общее решение вопроса» – разъясняет он спасающему раненых доктору Федонину) и презирающего солдат, которые «попёрли как бараны за нашим полковым, за мракобесом… Нашли за что драться – за тряпку. Потом уже – за одну палку» (15). «Тряпку» – полковое знамя – вынесет из вновь занятого немцами городка Таня Белобрагина (56; ср. также 50, 51). Бессмысленность, с которой ведется война, лишь укрепляет Ленартовича в его ненависти к государству, а урок, который невольно дает ему Воротынцев, спасая покинувшего полк офицера от гибели или желанного (но мы, увидевшие первый концентрационный лагерь, знаем – страшного) плена, оказывается невоспринятым.