«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
Шрифт:
Но мы-то уже знаем, что там случилось. Мы-то уже видели, как несется «красное колесо», которое раздавит экономию Томчака, магазин Саратовкина, гимназию Харитоновой, Московский университет, женские курсы, мельницы Архангородского, наработки «младотурков»-генштабистов, планы освоения Северо-Востока, крепкие крестьянские хозяйства в Каменке, тонкие книги Варсонофьева, приличную пивную у Никитских ворот и многое иное – все то, чем по праву гордилась Россия. Мы – видели. Мы знаем, что случится потом. Как именно – можем и не знать, коли не добрались до следующих Узлов, но общий итог – знаем. И изумляемся, почему приближения «красного колеса» никто не замечает. Почему катастрофической опасности, которую несет война, никто, кроме Воротынцева, не чувствует – ни «звездочет» Варсонофьев, ни инженеры-«делатели», ни превосходно понимающий, насколько не так воюет русская армия, генштабист Свечин. Что уж спрашивать с чистых мальчиков – выведенного из окружения Ярика Харитонова и идущего воевать Сани Лаженицына – или солдата Арсения Благодарёва? И тем более с ненавистников «режима», ведомых принципом «чем хуже, тем лучше», радующихся любой беде больного государства, азартно смакующих и преувеличивающих его действительные (немалые) и вымышляемые пороки? Или с тех, кто свято уверен, что всё и всегда идет в стране должным образом, что возможны лишь незначительные погрешности (вроде гибели Второй армии), что бабы новых солдат нарожают, царское
Видит его, как помним, Ленин. И не потому, что политически проницателен, – проглядел за мелкой партийной колготней начало войны (и в октябре 1916-го не будет чувствовать, что через год возглавит – шутка ли – правительство России, и готовить будет революцию в Швейцарии, и весть о Феврале встретит с изумлением). Видит – потому что мистически ненавидит этот мир (и прежде всего – проклятую Россию), потому что носит войну в себе, потому что инстинктивно чувствует: всякое зло (а тем более такое масштабное) ему на потребу, потому что счастлив любому намеку на грядущую вселенскую смуту.
Крутится тяжёлое разгонистое колесо – как красное колесо паровоза, – и надо не потерять его могучего кручения. Ещё ни разу не стоявший перед толпой, ещё ни разу не показавший рукой движения массам (в этой позе – предсказывающей апрельскую 1917 года, что будет воспроизведена тысячами идолов, иные из которых по сей день позорно торчат на русской земле, – Ленин застывает в конце главы, еще не перед готовой крушить старый мир солдатней, а то ли перед пустотой, то ли перед не замечающими будущего вождя мировой революции, а потому не упомянутыми, краковскими обывателями. – А. Н.), – какими ремнями от этого колеса, от своего крутящегося сердца, их всех завертеть, но – не как увлекает их сейчас, а – в обратную сторону.
Намек понят. Зло, ворвавшееся в мир по человеческому попущению («Люди – забыли – Бога», и значит: люди дали дорогу злу), нашло своего вернейшего служителя. Воротынцева и Благодарёва видение «красного колеса» потрясает и страшит, но они его вскоре забудут; оторвавшееся тележное колесо на наших глазах становится колесом обычным; Ленин разгадывает символ и преисполняется ликованием – «красное колесо» буквально вошло в него, стало ленинским сердцем.
Просветлялась в динамичном уме радостная догадка – из самых сильных, стремительных и безошибочных решений за всю жизнь! Воспаряется типографский запах от газетных страниц, воспаряется кровяной и лекарственный запах от площади – и, как с орлиного полёта, вдруг услеживаешь эту маленькую единственную золотистую ящерку истины, и заколачивается сердце (вновь сердце. – А. Н.), и орлино рухаешься за ней, выхватываешь её за дрожащий хвост у последней каменной щели – и назад, и назад, назад и вверх разворачиваешь её как ленту, как полотнище с лозунгом:
– и на этой войне, и на этой войне – погибнут все правительства Европы!!!
Так и будет (те, что не погибнут, выйдут из войны сильно покореженными, но не шибко поумневшими – доведут свои народы до следующей, еще более истребительной). Будет не по воле Ленина – этот «великий практик» придет на готовенькое, созданное общими усилиями противоборствующих держав Европы и противоборствующих групп в России. Будет, потому что в пустоту канет речь Воротынцева перед Верховным, потому что затянется (и затянет Воротынцева) война, от которой никак не избавиться, потому что толчок расчеловечиванию уже дан и с каждым новым оборотом движение дьявольского колеса становится не медленнее, а быстрее, свирепей, неудержимей.
Ненавидя революцию или захлебно ею восторгаясь, имея о ней самые примитивные или весьма обстоятельные и детализированные представления, полагая ее великим торжеством России или ее тяжелейшей бедой, все мы с детства были убеждены: тогда началась новая эра. Началась. Но не в Октябре-Ноябре Семнадцатого (этим – Седьмым – Узлом по замыслу Солженицына открывается действие третье – «Переворот»), а в Августе Четырнадцатого, где поднимается занавес «повествованья в отмеренных сроках»: действие первое – «Революция». Она уже пришла. [27]
27
Сама эта формулировка, вложенная в уста генерала Нечволодова, прозвучит лишь под занавес Второго Узла (О-16: 68).
Глава II
Земной удел: «Октябрь шестнадцатого»
Из четырех Узлов «Красного Колеса» «Октябрь Шестнадцатого» более всех близок тому литературному жанру, что обычно именуется «романом». Во избежание недоразумений оговорюсь: речь идет не о той или иной литературоведческой концепции, в рамках каждой из которых термин получает свое толкование, и не о солженицынской «поэтике жанра», согласно которой «повесть – это то, что чаще всего у нас гонятся назвать романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательная протяжённость во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли». [28] Хотя воззрения Солженицына (как и всякого большого писателя) на природу литературы вообще и собственных сочинений в особенности весьма интересны (но к сожалению, практически не изучены), просто «отменить» бытовое словоупотребление они не могут. Меж тем в обыденном читательском сознании слово «роман» ассоциируется с «частными», в первую очередь любовно-семейными, коллизиями, в большей или меньшей мере сопряженными с проблематикой социально-исторической и/или философской.
28
Солженицын А. Бодался телёнок с дубом: Очерки литературной жизни. М., 1996. С. 28. Вероятно, не в последнюю очередь, писатель хотел здесь обратить внимание на жанровые (а соответственно и общепоэтические, и смысловые) различия меж его крупными сочинениями – «Раковым корпусом» (повесть) и «В круге первом» (роман, если уж нет другого слова). Напомню, что «жанровый экскурс» возникает в связи с эпизодом в редакции «Нового мира»: автору предлагают «для весу назвать рассказ («Один день Ивана Денисовича»; вернее, еще «Щ-854». – А. Н.) повестью». Тогда Солженицын согласился, но задним числом счел редакторское решение и свое согласие ошибочными: «Зря я уступил. У нас смываются границы между жанрами и происходит обесценение форм».
Сразу подчеркну: основной темой «Октября Шестнадцатого», как и всего «повествованья в отмеренных сроках», остается судьба России, настигнутой и растерзанной революцией. О ее пришествии (случившемся, по разумению автора, как я стремился доказать в главе I, задолго до февральско-мартовского
Да, революция уже пришла (и сказалась на душевном строе многих персонажей), но еще не продемонстрировала всей своей мощи, еще не отменила вполне прежнюю, при всех ее грехах и бедах – нормальную, жизнь. Даже те, кто угадывают скорые тектонические сдвиги и всей душой стремятся их предотвратить, одновременно «просто живут» – не догадываясь или страшась себе отчетливо признаться в том, что жизнь их подошла к последней черте. Автор (и читатель) знают, как быстро и как страшно все кончится. Это знание придает всем интимным сюжетам «Октября…» особую – осенне-печальную – окраску, но и заставляет с особым вниманием отнестись к последним историям любви. Потому и стал «Октябрь…» самым «романным» Узлом «Красного Колеса». Потому и я позволю себе сосредоточиться на любовно-семейных сюжетных линиях. Надеюсь, в тех случаях, где об их сплетении с мотивами национальной трагедии будет сказано недостаточно подробно, читатель, несомненно помнящий, что главная боль Солженицына – победа революции над Россией, восполнит недоговорки моего, как всегда это бывает, поневоле частичного прочтения.
Если «Август Четырнадцатого» строится автором и воспринимается читателем при свете «Войны и мира», то Второй Узел «повествованья в отмеренных сроках» не менее тесно и многопланово соотнесен с другой книгой Толстого – самым «романным» из трех его больших сочинений – «Анной Карениной».
Героиня Толстого прямо упомянута в «Октябре Шестнадцатого» дважды. В какой-то миг, меж упоенными объятьями и политическими наставлениями, Ольда Андозерская успевает сказать Воротынцеву, «что теперь по столицам стали очень часты разводы, во многих парах один из супругов – разведенец, что сейчас бы Анна Каренина не кидалась под поезд, а спокойно развелась бы через консисторию и вышла бы за Вронского» (29). Об Ирине Томчак говорится, что она «Анну Каренину ненавидит как самую гадкую из женщин» (60). Два противоположных, но в равной мере банальных, игнорирующих трагическую суть толстовского романа суждения об Анне Карениной (и «Анне Карениной») введены не только для того, чтобы объемнее очертить характеры Ольды и Ирины. Анна бросилась под поезд не потому, что развестись с мужем в 1870-е годы было много труднее, чем в 1910-е (и не потому, что Вронский, якобы, вознамерился ее оставить, и не потому, что свет отвергал ее беззаконное чувство – все это, как и прочие «внешние» причины, либо болезненные домыслы героини, либо следствия ее обдуманных поступков), а потому, что в ней неуклонно росло ощущение собственной греховности, одержимости, проклятости. Этого не может и не хочет понимать самостоятельная и самодостаточная Андозерская, политический традиционализм и философский идеализм которой бесконфликтно уживаются с этической раскрепощенностью женщины эпохи модерна. Анна вовсе не «самая гадкая из женщин» (если, конечно, мы не руководствуемся аморальным кодексом Бетси Тверской и прочих мастериц забрасывать чепец за мельницу в надлежащей манере), но лишь одна из самых несчастных женщин. Это знает сердцем Долли, чьи любовь и сочувствие Анне формально противоречат характеру, «принципам» и всему жизненному строю этой идеальной жены неверного мужа. И этого не может и не хочет понимать Ирина Томчак, изо всех сил старающаяся жить, как Долли, далекая от любых греховных мыслей, осуждающая разврат, но, в отличие от Долли, бездетная, свободная от «материальных» забот и не чувствующая подлинной любви к мужу, а потому рвущаяся из реальной и постылой жизни в теософские либо патриотические мифы, общественную деятельность, на войну. Как ни странно, у столичного профессора и томящейся в степной глухомани «мужниной жены» есть общие черты: чуть аффектированный и стилизованный монархизм-патриотизм-консерватизм, изысканный вкус, сильная воля, желание направлять мужчину – это Ирина подсказывает Роману Томчаку мысль о докладе на совещании соседей-экономистов (60). Легкое сходство (при бросающихся в глаза различиях!) Солженицын придал двум женщинам не случайно – оно коренится во времени, в эпохе, которая высвободила личность, зримо ослабив традиционные нормы и дав человеку возможность (а точнее – навязав необходимость) совершать выбор далеко не однажды. Для сколько-нибудь неординарной личности даже отказ от выбора (следование обычаю, подчинение принятому за тебя решению) теперь стал выбором. Начало этой эпохи было запечатлено Толстым в «Анне Карениной» – романе, многообразные частные интимные конфликты которого предстают следствиями грандиозного общего переворота всей русской жизни. Герои Солженицына (как женщины, так и мужчины) живут «после «Анны Карениной» – на самом излете того исторического периода, который открылся Великими реформами Александра II и был уничтожен революцией.