«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
Шрифт:
Чернега и Ленартович попали на военную службу не по своей воле. Но и в кадровом офицере подпоручике Козеко война выявляет худшее. Нормальные человеческие чувства (любовь к жене, желание жить спокойно и уютно) в контексте войны воспринимаются иначе, чем в мирное время. Тогда Козеко был обычным мелким чиновником военного ведомства, не задумываясь, какие обязательства предполагает избранный им род службы. На вопрос Харитонова, зачем же он стал военным, Козеко отвечает:
Это – тайна… Вот когда будет у вас ненаглядное солнышко да любимое гнёздышко… Пусть это непатриотично, но я без жены жить не могу. И потому желаю мира. Я вам скажу: лучше быть не офицером, а конюхом, но подальше от этой войны.
Тайна не велика: служба обеспечивает достаток, особых знаний не требует (речь не о том, нужны ли они кадровому офицеру, – разумеется, весьма нужны, а об обычае, укоренившемся в русской армии), возможно, предопределена семейной традицией и не воспринимается серьезно – о том, что придется воевать, Козеко, вероятно, не думал. До войны трусость и безответственность Козеко были неприметны. Его нельзя назвать дурным человеком; он просто
Дав в большей или меньшей мере развернутые портреты четырех младших офицеров (Харитонов, Ленартович, Козеко, Чернега, которому недолго оставаться фельдфебелем), уже принимающих участие в боевых действиях, автор заставляет нас серьезнее отнестись к выбору Сани Лаженицына. Мы, зная о войне больше, чем доброволец, ощущаем его наивность. Саня не вполне понимает, сколь страшно и тяжело на фронте. Из четырех соотнесенных с Лаженицыным персонажей двое (Ленартович и Козеко) не только мучаются и проклинают свою участь, но и не выполняют своих прямых обязанностей (грубо говоря, лучше бы таких офицеров не было). Третьего – Чернегу, с которым Сане потом выпадет служить (О-16: 3), – война подчиняет себе (позволяет жить вне моральных норм, дает развиться его плотскому эгоизму). Четвертый же – сам избравший эту стезю и изо всех сил старающийся быть образцовым офицером – сразу оказывается жертвой. Тут важны и растерянность «правильного» Ярика при первых же столкновениях с хаосом, и то, что его – единственного из четырех поданных крупно младших офицеров – война настигает физически, контузией. Не случайно в Третьем Узле Ксенья, прощаясь с отбывающим из Москвы Ярославом, видит «на его юном простодушном лице – свет жертвы» (М-17: 549); не зная судьбы прототипа, предполагаешь, что героя ждет скорый и страшный конец, обусловленный не только общей трагедией, но и характером этого «стойкого оловянного солдатика». Но в то же время читатель не воспринимает решение Сани как ошибочное и соглашается с утверждением с цитированным выше утверждением Варсонофьева, одобряющим выбор Сани и Коти:
Когда трубит труба – мужчина должен быть мужчиной. <…> Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну.
Но ведь, дочитав «Август…», мы проникаемся догадкой Воротынцева: хребет России ломает именно война. Более того – знаем: война его и перешибет. Однако не только Лаженицын, но и несоизмеримо больше увидевший и понявший Воротынцев не мыслят себя вне строя. Эти герои идут своими путями, конечно, надеясь на лучшее (здесь показательны заключительные – «варсонофьевско-лаженицынский» и «воротынцевский» – эпизоды «Апреля Семнадцатого», которые будут подробно проанализированы в Главе IV), но в первую очередь ощущая эти пути именно своими, единственно возможными, единственно соответствующими строю своих душ и тому высшему заданию, которое Воротынцев и Саня стремятся расслышать сквозь демонический гул времени.
Яснее всех многочисленных персонажей «Красного Колеса» это высшее задание (нераздельно – свое и России) слышит тот герой, чья смерть, случившаяся за три (без малого) года до начала Первой мировой войны, во многом предопределила трагедию России, – Пётр Аркадьевич Столыпин. Жизнь Столыпина, его идеалы, убеждения, социально-экономическая и политическая программы, работа по их воплощению, планы будущих преобразований, отношения с императором, двором, бюрократией, общественностью, Государственными Думами разных созывов, политическими партиями и их вождями, характер человека и свойства государственного мужа описаны Солженицыным с впечатляющей даже на фоне других «портретных» глав «Красного Колеса» обстоятельностью, предельной ясностью и горячей любовью. Сама по себе столыпинская глава (65') в толкованиях не нуждается.
В принципе допуская, что профессиональный историк может предложить отличную от солженицынской трактовку тех или иных эпизодов деятельности Столыпина и его роли в истории (то же касается всех прочих описанных в «Красном Колесе» исторических событий и личностей), замечу, что частные фактические уточнения (буде они обнаружатся) не изменят (и тем более не отменят) общего творческого (научного, философского и художественного) решения писателя. Даже если нам докажут (чего пока не произошло), что исторический Столыпин тем-то и тем-то отличался от Столыпина, изображенного Солженицыным, это не поколеблет внутренней логики «повествованья в отмеренных сроках», той согласованности всех составляющих, что и делает высказывание художника убедительным, заставляет воспринимать его как аналог реальности. Что же до различных идеологических суждений о личности и деятельности Столыпина (и всей истории русской революции), то появление их неизбежно, пока существуют интеллектуалы, наследующие оппонентам и врагам Столыпина (условно говоря, новые черносотенцы, кадеты, большевики). Если некто убежден, к примеру, в том, что крестьянская община – величайшая ценность русского народа, или что царь всегда прав, потому что он царь, или что февральская революция явила торжество истинных свободы и демократии, а большевики урвали власть случаем, или что «великий октябрь» и власть советов принесли в Россию благоденствие (а без них мы бы по сей день в лаптях ходили), то неприятие подобными идеологами «Красного Колеса» гарантировано. Существенно, однако, что их полемические стрелы направлены прежде всего в Столыпина (и тех исторических деятелей, которые как-то поддерживали и продолжали столыпинскую стратегию) и лишь во вторую очередь – в автора «Красного Колеса». Вольно кому-то до сих пор восхищаться Лениным (Милюковым, Пуришкевичем, Керенским, великим князем Николаем Николаевичем), но требовать подобных чувств от всех и каждого, включая Солженицына, по меньшей мере, странно. Интеллектуально честный идеолог должен признать главное: «Красное Колесо» – цельное сочинение с единой, последовательно развиваемой концепцией действительности, основанной на огромном множестве «разноречивых», но поддерживающих друг друга фактов.
Должно, однако, объяснить, почему Солженицыну понадобился огромный экскурс в прошлое (60–74), как он связан с судьбами вымышленных персонажей и почему его нельзя вынуть из повествования.
Последний тезис формально противоречит замечанию Солженицына в начале «столыпинской» главы: «Автор не разрешил бы себе такого грубого излома романной формы, если бы раньше того не была грубо изломана сама история России, вся память её, и перебиты историки». Думается, слова эти, как и предваряющее их приглашение «лишь самых неутомимых любознательных читателей» прочитать, что написано петитом («Остальные без труда перешагнут в ближайший крупный шрифт»), нельзя понимать буквально. Между тем именно так они и были восприняты многими читателями, но, как водится, «с точностью до наоборот». Слишком часто доводилось слышать и читать, что интересны («познавательны») в «Красном Колесе» лишь «исторические» главы, а «романные» рассеивают внимание и отвлекают от хроники революции. Поневоле вспомнишь анекдот о двух помещиках, один из которых избирал в эпопее Толстого фрагменты «про войну», а другой – «про мир». Солженицын (пожалуй, даже в больше мере, чем Толстой) стремится показать, сколь по-разному история воздействует на разных людей, а люди эти, в свою очередь, по-разному осуществляются в истории. От того и требуется писателю дать «крупным планом» портреты многих непохожих персонажей, фиксируя мельчайшие психологические детали, непредсказуемые извороты судеб, выпадения героев из присущих им социально-исторических амплуа. Читая в первый раз «столыпинскую» («богровско-столыпинско-царскую») сплотку глав, мы воспринимаем запечатленные в ней события на фоне только что явленной нам самсоновской катастрофы, но не ведая, что произойдет с несколькими отнюдь не «проходными» персонажами. Важны оба обстоятельства.
«Восточнопрусская» часть «Августа» завершается уже упоминавшейся экранной картиной концентрационного лагеря (58) и заявлением штаба Верховного Главнокомандующего (Документы – 7). Самсоновской армии больше нет, последние часы ее остатков обрисованы в трех главах (56–58). Перед тем из нашего поля зрения исчезает группа Воротынцева, причем в момент прорыва к своим, и пока неизвестно – будет ли он удачным для всех окруженцев (55). Собственно историческим главам предшествуют петроградские, посвященные семье Ленартовичей, теткам и сестре идущего сквозь Грюнфлисский лес Саши. Рассуждения теток Саши о текущей политической жизни и индифферентности современной молодежи (племянницы Верони и ее подруги Ликони, в которую Саша влюблен) перетекают в их восторженные воспоминания об эпохе террора (начиная с охоты за Александром II, увенчавшейся первомартовским убийством) и ее «героях-мучениках» (59–62). Так мы приближаемся к убийце Столыпина (жизнь и личность Богрова – 63; собственно убийство – 64). Тетушки Ленартовича прославляют (отмывают от «клеветы») террориста, «акция» которого и обеспечила их племяннику тяготы войны, кошмар окружения, смертельную опасность. Как явствует из следующей главы (65’), Столыпин, даже если ему пришлось бы на время оставить пост премьер-министра, сумел бы не допустить вступления России в войну. Потому так важно Солженицыну не просто очертить путь своего любимого героя и поведать о его простой, но спасительной внешнеполитической доктрине, но и показать, как решительно и точно он действовал в критических ситуациях, как умел «подкладывать» и внушать свои мысли императору. Потому так подробно анализируются отношения Столыпина и царя: Николай много раз бывал к Столыпину несправедлив, далеко не всегда слушал и понимал своего министра, то и дело его «подставлял», если не сказать – предавал, но при этом в глубине души знал Столыпину цену, знал, что в крайнем случае придется действовать по его советам.
Потому царь, отступившийся от Столыпина и после богровского выстрела (не пришедший к умирающему, который напряженно ждет последней встречи со своим Государем – 69; равнодушно отнесшийся к судебному разбирательству, покровительствовавший тем, кто всеми силами препятствовал раскрытию преступления, оберегал лопоухих и корыстных невольных пособников убийцы, допустивший распространение слухов, что порочили память убитого; в конце концов помиловавший тех, кто, пренебрегая долгом, не умел и не хотел защитить Столыпина – 71–73), царь, пренебрегший всеми уроками, которые он получил от министра, царь, действовавший наихудшим – можно сказать, «антистолыпинским» – образом и летом 1914 года, и в военную пору, и при начале революции, царь этот в повествовании Солженицына вспоминает Столыпина. Приведу два выразительных примера. В 1916 году Государь посещает Киев, где погиб его министр:
И вдруг, сейчас, через пять осеней, так близко и сильно проступил Столыпин к царскому сердцу, как ни разу ещё от смерти. Нужно было пройти пустыню перемен и поисков министров, чтобы сегодня очнуться и поразиться: а ведь с тех пор не было сравнимого министра. И в эту войну, в это безлюдье руководства, какое бы решение был – Столыпин.
Во втором случае имя Столыпина не звучит да и звучать не может. Уже согласившись на отречение, император думает, кому же теперь возглавлять кабинет: «Государю не хотелось – Родзянке. Вот кого бы назначить: Кривошеина» (то есть наиболее близкого и доверенного столыпинского сотрудника-единомышленника – М-17: 349). В этот момент император и дальновиднее, и вернее памяти своего министра, чем считающий себя продолжателем дела Столыпина и высоко ценившийся Столыпиным Гучков, который только что вырвал отречение, а прежде согласился поставить безликого князя Львова во главе временного правительства.