«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
Шрифт:
Щурился Гучков на Милюкова и думал: чужая каменная душа. Ведь вот – понимает же он государственные интересы России, но с какой-то внешней позиции. И ничего не хочется делать с ним заодно, хотя обстоятельства так и загоняют их в содружество: вместе их поносит Совет, общие у них враги и вне и внутри правительства, – а союза между ними, и даже простой откровенности, никак не возникает. Непереходимая издавняя чужесть. Западный профессор. Даже водки с ним выпить не хочется.
Смотрел Павел Николаевич на его тяжёлое хмурое лицо с сожалением и глубоким неодобрением. Никогда Гучков не был друг, никогда союзник. <…> Но в такие-то недели, на таких-то вершинах – могли бы объединиться. Только Гучков тут ещё и понимал как следует, что такое Проливы. Как бы они выстояли вдвоём! –
Напомнив двоицей взаимоориентированных глав (Ленин и Троцкий) о другой (Гучков и Милюков), резко обозначив контраст (внутренние монологи разрушителей взрывчаты, напряжены в поиске, «разворотливы» – размышления министров пропитаны усталостью, сползающей к безнадежности, Милюков лишь до поры «устойчивее» Гучкова), обрамив этой системой зеркал Четвертый Узел, Солженицын дает нам ощутить то, что будет категорически проговорено во вступлении к «На обрыве повествования»:
Уже и «Апрель Семнадцатого» выявляет вполне ясную картину обречённости февральского режима – и нет другой решительной собранной динамичной силы в России, как только большевики…
Вялость двух прежде столь энергичных министров, их взаимное недоверие и отсутствие общего языка, невозможность их действенного союза отражает общий упадок воли и конструктивной мысли, в большей или меньшей мере присущий всем всерьез озабоченным положением дел (зрячим и прозревающим) историческим персонажам – Алексееву, Гурко, Корнилову, Колчаку. Что, наряду с уже отмечавшейся выше слепотой в главном – вопросе о мире, обусловливает их апрельские отступления (зачем Колчак приезжал в Петроград? почему растерян решительный Гурко? чего добился своей отставкой Корнилов?) и будущие (в 1917 году и позднее) поражения. Растерянность овладевает большинством персонажей обычных, тех, кто мог бы действовать, но ждет команды (отсюда тоска Воротынцева о вожде, отражающая сходные чаяния облеченного куда большей властью Колчака: «Нужна диктатура. / Всероссийская. / Да откуда её теперь взять?» – 77; косая черта здесь передает солженицынскую разбивку внутреннего монолога на сжатые абзацы), тех, кто, подобно Ярику Харитонову в разложившемся полку, задаётся вопросом с убийственным ответом: «Куда идти?.. Разве, в одиночку, – на немецкую проволоку?» (104).
Разумеется, чувство потерянности настигло многих героев повествованья уже в «Марте…» (особенно к концу Узла; повторим: Солженицын переходит от Третьего Узла к Четвертому плавно), но в «Апреле…» оно оказывается и более ощутимым, и более общим. Дело в том, что, обернувшись народоправством, революция становится разом и всеохватнее, а потому – ужаснее (с каждым днем нарастает разруха, истаивает устойчивый быт, множатся жестокости – особенно в деревне), и привычнее. (Эта двуединость тоже проступала в заключительных главах «Марта…».)
Ход революции Варсонофьев сравнивает с плавлением кристалла (180), [77] но прежде Солженицын последовательно проводит другую природную метафору – вскрытие и разлив рек.
Нева вскрылась на Страстной. Проходили льдины со снежными бахромами, левый берег очистился, у правого лёд ещё держался. При резком ветре с моря ещё подступала вода на прибыль, ломая лёд. Становились и заморозки по ночам. А как раз на Пасху провеяли тёплые дни, быстро изникал снег, дружно сливала с погрязневших улиц вода. (И впервые во время таянья вода в водопроводе стала мутна, что-то на главной станции мешало очищать.)
77
Заметим: при одновременной кристаллизации будущей – большевистской – власти.
Уже в этой главе обнаруживается пучок сложно переплетенных мотивов. Стихия берет свое (вода словно отступает при заморозках, но, разумеется, их одолеет). Ожидаемое очищение оборачивается разливом мути и грязи (испорченный водопровод – природное сцеплено с социальным; рядом возникает картина «неметенного <…> неубранного Петрограда» со «слоями мусора» и «невывезенными кучами»). Движение воды прикровенно сопоставлено с людским своеволием:
Вместе с долгожданной безкрайней радостью Революции ворвалось <…> безпорядочное, безоглядное, вседозволенное, безстыдное – теперь всё можно. (И почему же?)
Подразумевается тут и своеволие эротическое, противопоставленное отказу Веры от Дмитриева. Норма (река должна вскрыться, приход весны радостен, весна не зря почитается порой любви) исподволь искажается, незаметно выворачивается в антинорму. Эти мотивы, варьируясь и развиваясь, возникают и в других «речных» фрагментах.
Юрик Харитонов заворожен донским наводнением:
…А не подорвёт ли вода и огромный ростовский мост? (Вот бы рухнул, только без поезда.) <…>
…Уже никак не речная, не озёрная – истинно морская ширь, прикатившая в Ростов! – как грудь дышала! как на моторке нестись!
Ясно, что ничего хорошего во всём этом не было, а какая-то колотилась радость. <…> В катастрофе – что-то сладкое есть.
Бодрит Юрика, однако, не столько само торжество могучей стихии, сколько открывшаяся наконец-то возможность вырваться из уютного детства, стать не просто «взрослым», но героем, подобно языковскому пловцу «поспорить и помужествовать» с бурей. Наводнение замещает войну, на которую младший Харитонов в отличие от брата не успел, спасательные работы – боевые операции. Всякая серьезная напасть «хороша» тем, что может быть преодолена подвигом. Не утратив наивной детской мечты о лаврах полководца, Юрик и отроком ведет воображаемые военные кампании, в которых любит «доводить своих до отчаянного положения, а потом героически спасать в последнюю минуту». Войны эти всегда разыгрываются «на теле России, и даже особенно ближней, южной. Почему-то именно такая и здесь война влекла его и была осмысленна» (17). Здесь читатель должен вспомнить эпизод Первого Узла, в котором Ксенья случайно видит атлас Юрика с обозначением линий фронта гипотетической войны:
– Так это что ж – Южная Россия, ты что? Немцы у тебя и Харьков взяли? И Луганск?! <…> Ты бы другую карту, тут войны никогда не будет, Юрик!
Юк покосился на неё с сожалением и превосходством:
– Не безпокойся. Ростова мы никогда не отдадим!
В «Августе…» о внутреннем мире Юрика и психологической мотивации его игр еще не говорится. Но уже здесь на повествование ложится густая тень будущих национальных трагедий. Ксенья, как и большинство взрослых, ошибается: мальчишеская выдумка обернется явью. Даже более страшной, чем в игре: чудесного спасителя не найдется, в Гражданскую войну Ростов сдадут красным, а в Отечественную – немцам. [78] В «Апреле…» «опоздавший» к битвам Первой мировой Юрик опрометчиво печалится:
78
Немногим позже узнав из письма брата, что «никто не хочет больше воевать!», потрясенный Юрик задумывается: «Что ж тогда будет с Россией, немцы придут? хоть и в Ростов? (Ну, не в Ростов, конечно.)» (174). В этой самоуспокаивающей мысленной (скобочной) поправке слышится многое. И детская наивность (я же только играл!). И естественная любовь к своему городу, которая вскоре будет подвергнута серьезным испытаниям. (Приехавший из Новочеркасска, а потому глядящий со стороны Виталий Кочармин говорит о Ростове: «…неприятный город. <…> Коммерческий. Крикливый. Души – нет. Все думают о наживе. <…> И с этой зажиточностью, развлекательностью – особенно вот сейчас придётся Ростову тяжело. Он – не готов» – 174; Виталий угадывает будущее; в конспекте Узла Десятого («Февраль Восемнадцатого») читаем: «Богатый Ростов не жертвует добровольцам, не снабжает. Корнилов: Не буду защищать такой город».) Но и неуступчивость человека чести здесь тоже звучит.
Но после такой кровопролитной какая же другая вскорости могла прийти на Землю, чтобы стать его войной? Невероятно.
Увы, «невероятное» и случилось. Первый раз мы видим отступающие войска Юрика ровно в те дни, когда его старший брат после самсоновской катастрофы выходит из германского окружения, дабы спастись от плена; во второй – когда поручик Харитонов оказывается «пленным» в своем полку (104). Перекличка «ростовско-мальчишеских» глав «Августа…» и «Апреля…» вновь (как и в случае глав о докторе Федонине), сопрягая начало и конец повествованья, обращает нас к пороговому пункту истории ХХ века – проклятому 1914 году.