«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
Шрифт:
Юрик не станет спасителем отечества (его романтические чаяния соотносятся с одной из самых важных проблем, над которой мучаются взрослые герои «Апреля…», – поисками «вождя», обрести которого так и не удастся), но участь «солдата», твердо выполняющего свой тяжкий долг, его едва ли минует. Мы не знаем, выпадет ли младшему Харитонову идти Ледяным походом (Узел Десятый – «Февраль Восемнадцатого»), до которого осталось меньше года (очень вероятно), погибнет он на Гражданской или сбережет жизнь в ее мясорубке, а если так, то где застигнет повзрослевшего мальчика Вторая мировая, в приход которой он не верил… Вариантов немало, хотя счастливого нет (здесь не важно, как сложилась судьба прототипа и/или как планировал развивать сюжетную линию Юрика автор в «ненаписанных Узлах») – сущностный выбор героем-отроком сделан. Проговорен он будет позднее, во второй и последней из «юриковых» глав «Апреля…», когда новообретенный друг Виталий Кочармин откроет Юрику горькую правду («Не осталось нам с тобой времени»), а тот – «не в лад <…>
Мы верим этой клятве потому, что высота и чистота духа были явлены Юриком прежде – при разливе Дона (отозвавшемся порывом к подвигу), разливе революции (Юрик инстинктивно отторгает «новый беспорядок» – в училище, дома, во всем городе, хотя осмыслить его он не может, да и не пытается), разливе подростковой чувственности. Охваченный нестерпимой тоской по девочкам, Юрик одолевает искушение. Увидев раздевающуюся за перегородкой в женской купальне Милу Рождественскую, он «тотчас смекнул, что по этой перегородке сумеет взлезть <…> а там – хоть спрыгнуть, спуститься внезапно перед ней – и будь что будет! Заднюю дверь её раздевалки она, наверное, заперла, не войдут – и <…> открыто просить, умолять её о ласке. Они – довольно близко знакомы, она не должна слишком испугаться. <…> Но уже под самым потолком, при перелазе, вдруг подумал: а неблагородно! она же беззащитна; и – может, она не заперлась? и оттуда, сзади, ещё войдёт кто-нибудь? Не за себя испугался, за неё: что о ней тогда подумают?» (17).
Благородство важнее и сильнее распирающего тело желания. Никакое половодье не может и не должно освобождать человека от чести, самое «мягкое» и «просящее» насилие остается насилием, не поддаться искушению трудно всегда, а когда обычный порядок утратил скрепы, еще труднее. Не случайно, подводя повествование к клятве обретших друг друга «русских мальчиков», Солженицын говорит и о «радостной лихости» наводнения, и об от недели к неделе все наглеющих грабежах («каких и отчаянный Ростов прежде не знал»), и о растущем недоумении Юрика от все более властно заявляющих о себе нестроении и людском озлоблении (ощеривающийся на «тилигенцию» базар) – как не случайно описывает он новую (казалось бы, избыточную) встречу устоявшего «солдатика» с прекрасной купальщицей, по-прежнему влекущей и невольно подростка мучающей: «всего кипятком обдало. <…> смотрел на неё безумными глазами: ведь ты никогда, никогда не узнаешь! Я видел тебя!..» (174). В веселом кипении вседозволенности Юрику удается сохранить себя. Как Вере Воротынцевой, преодолевшей иной (но и схожий) соблазн.
Другой свидетель своенравия Дона, Фёдор Ковынёв, по пути из Петрограда видит охватившую страну сумятицу, разгул митингов, тысячи людей, неведомо почему бросивших работу и сгустившихся близ вокзалов, – следствия вдруг свалившейся, много посулившей и давшей мало утехи свободы. Потому для него «сливаются образы наводнения и революции. И как наводнение, сколько же обломков и мусора нанесёт, сколько оставит ям развороченных». Разгул стихии в ковынёвском случае со страстью не сравнивается. Напротив, он препятствует встрече любящих, не внося новой ноты в их отношения, а позволяя Ковынёву тянуть старую (и дурную) линию: Фёдор телеграммой просит Зину не выезжать из Тамбова до спада воды. Однако половодье, революция и любовь соединены и здесь («Да одна ли вода? Сколько тут взбухло и распирало – уже и Зинуша не помещалась»), [79] что не может не отразиться на лелеемом Ковынёвом замысле, о котором он вспоминает тут же: «Необыкновенные донские дни весны Семнадцатого года! – и на них бы тоже растянулся донской роман, включить бы тоже и их?» (97). [80]
79
Как не будет помещаться и неделю спустя, когда Ковынёв, переполненный впечатлениями (страшный шторм в Новочеркасске, кипение казачьего съезда, споры о земле, о старинных вольностях, об иногородних, об автономии), задумается о несовместимости возлюбленной и сестры (да и всей станичной жизни) и решит: «Надо валить – на общий разлом: тут – разладно сейчас, а вот на обратной дороге заеду к тебе в Тамбов» (146). Глава заканчивается телеграммой, оповещающей Ковынёва о том, что его брат «убит взбунтованными рабочими». Стихия подыгрывает Ковынёву в сюжете с Зиной («мотивировав» робость, переходящую в отступничество), революция (другая стихия) тут же жестоко ему мстит.
80
Сближение вновь сигнализирует: в романе Ковынёва намечалась любовная линия, что не может не вызвать ассоциаций с «Тихим Доном». Пропавший (ненаписанный? попавший в чужие руки и измененный?) роман Ковынёва словно двоится – то приближаясь к «Тихому Дону», то представая другой – неизвестной вовсе – книгой. Хотя Солженицын в конечном итоге пришел к выводу, что не Фёдор Крюков написал первоначальный текст казачьей эпопеи, обстоятельство это не отменяет возможности
Иную огласовку мотив «половодья» получает в главе о тамбовском селе – как представляется, дающей главный ключ к крестьянской проблематике «Апреля…».
За эти семь революционных недель, пережитых Каменкой, только одна была спокойная – пасхальная: сошёлся и великий праздник, и разлив, <…> низины заливало, прерывая дороги, отрезало от Каменки весь мир вместе с революцией, – а тут тихо, тепло, празднично, и жаворонков слышно.
Но превращение села в блаженный остров коротко: с отступлением природной стихии начинается как наступление стихии революционной, так и прорыв темных мужичьих чувств – с выраженной эротической окраской. Учительница Юлия Аникеевна сталкивается не только с недоверием к своей «просветительской» работе (которую и вести-то ей приходится по чужой воле – сама она прежде «ничего революционного не читала»), не только с вдруг обнаружившимся презрением (на грани ненависти) к интеллигентной «дуре», которая детей не тому и не так учила и учит, но и с прямой опасностью. Юля смущается от «открыто похотливых взглядов» вернувшегося в село «явным дезертиром» Мишки Руля, которого боится вся Каменка («ещё подожжёт») и перед наглостью которого теряется сам Плужников (столько лет ждавший свободы, готовившийся направить верным путем крестьянство).
Да не только Руля, она стала бояться уже и своего недоучки переростка Кольки Бруякина, – уже и он осмелел смотреть на неё так же.
Разложение деревенского мира подстегнуто революцией, но возможность такого поворота событий обнаружилась раньше. Хулиганящая каменская молодежь, ее вожак, циничный развратник и насильник Мишка Руль, его рано оформившийся последыш Колька Бруякин изображены во Втором Узле (О-16: 45). В «каменских» главах «Октября…» предсказан и будущий выброс крестьянского (веками копившегося) озлобления на господ и «городских». [81]
81
Подробнее об этом говорится в Главе II.
В «Апреле…» тема эта организует главы о Вяземских, где привычно мирные отношения господ с мужиками (37) быстро уступают место вражде. Явно пришлый матрос запрещает хоронить Дмитрия Вяземского (смирявшего революцию в 1905 году, погибшего за нее в 1917-м) в фамильном склепе, и никто из кучки слышащих угрозы крестьян ему не возражает. Лиц в сумерках не видно, «свои» сливаются с чужими, потемки позволяют не смотреть в глаза, прятать совесть. Но и при свете дед Пахом говорит барину:
…довольны мы покойным князем (выстроившим церковь, больницу, школу. – А. Н.) премного, а благодарны – за что бы? Ведь он же не для нас делал, а для спасенья своей души.
Похоронить брата Вяземские хоть с ухищрениями, но сумеют (99), достигнуть компромисса при первом бунте смогут (подняв подённую плату работникам, уволив добросовестного управляющего, отступив от той твёрдости, в которую недавно – выдержав бой за похороны брата – уверовал князь Борис), но предварительный итог ясен:
А самим бы с Лили – уехать к осени. В Ессентуки, к родителям Лили? В Алупку к Воронцовым? За границу?.. Совсем бы куда-нибудь.
Этого – уже не спасёшь.
Тут закономерно возникают бунинские обертоны, звучавшие прежде в растерянном монологе другого помещика, Александра Вышеславцева, рано почувствовавшего обреченность «дворянских гнёзд» (М-17: 609). Теперь перспектива утраты отрылась (гораздо определеннее) Вяземскому. Но и она иллюзорно радужна. В конспекте Шестого Узла читаем: «Бунт крестьян в усадьбе Вяземских Лотарёво; кн. Борис отвезен на ст. Грязи, там растерзан солдатами и доколот собственным конюхом». Это случится в августе.
В следующем месяце сходно завершится другой «сельский» сюжет «Апреля…». Изнурённый введением хлебной монополии (непонятной крестьянам и их озлобляющей), заботами о срываемом посеве, подготовкой вожделенной земельной реформы Шингарёв отправляет семью в родную Грачёвку обрабатывать отцовскую землю, чтобы это «крохотное пятнышко» не осталось сирым, как множество иных огромных пространств России.
Не сказал Фроне, как сердце сжато, но по её суженным напряжённым глазам видел то же.
Целовал детишек. А после второго звонка – лицо её ненаглядное, каждая морщинка родная, а вот уже 22 года. Скоро серебряная свадьба.
Конспект Узла Седьмого: «Жена Шигарёва убита крестьянами, их Грачёвка разграблена». Имения Шингарёвых и Вяземских в одном уезде – Усманском, Воронежской губернии. В апреле Шингарёв (прямо перед отбытием жены в Грачёвку, как выяснится, на гибель) получает письмо, в котором князь Борис упрекает министра за то, что он насаждает в России социализм.