«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
Шрифт:
Жизненные дороги Воротынцева и Лаженицына не пересекаются ни разу. Меж тем общие знакомые у них есть (Воротынцева с Саней «соединяет» Благодарёв, с Ксеньей – Ярик), что еще раз свидетельствует о единстве огромного мира «Красного Колеса». Учитывая броуновское движение персонажей «Красного Колеса», многочисленность неожиданных их соприкосновений (вовсе не обязательно отыгрываемых далее на уровне сюжета), должно счесть, что автору была необходима именно не-встреча главных героев повествованья. Если писатель даже и планировал скрещение воротынцевской и лаженицынской линий в оставшихся ненаписанными Узлах, это дела не меняет. Работая над «Апрелем Семнадцатого», Солженицын знал, что этот Узел станет финальным. Пожелай он под занавес свести героев (что соответствовало бы романному стереотипу), измыслить и мотивировать соответствующий ход (например, появление Воротынцева в Москве) не составило бы большого труда. Обычного (в хронотопе исторической реальности) диалога между Саней и Воротынцевым не происходит, но заочный «метафизический» диалог их судеб играет в «Красном Колесе» весьма значительную роль. При очевидных возрастных, сословных, психологических различиях именно эти герои наиболее полно воплощают ту немалую (и разноликую) общность обычных, не облеченных властью и не наделенных незаурядным творческим даром, просвещенных русских людей,
86
Разумеется, указаний на «автобиографизм» образа Воротынцева в самом тексте нет. Существенно, однако, что к моменту публикации «Октября Шестнадцатого» (1982–1983) некоторые (пусть неточные, «мифологизированные») сведения о личной жизни писателя стали достоянием определенной части читателей, чего автор не мог не учитывать. Тем более Солженицын должен был предполагать, что рано или поздно появится его обстоятельное жизнеописание, которое, кроме прочего, сделает явной автобиографическую основу семейной драмы Воротынцева.
Саня вспоминает о Варсонофьеве, оказавшись с Ксеньей у Никитских ворот (156), где в последний свой мирный день они с Котей дерзнули поздороваться со «звездочётом», что и привело к долгой беседе о главных (безответных) вопросах в пивной под «Унионом» (А-14: 42). Визит (без предупреждения) к пожилому человеку, с которым Саня общался единожды, больше двух лет назад, не менее безрассуден (формально – неприличен), чем уличное обращение к странноватому посетителю Румянцевского музея. Но эта вторая встреча необходима Сане, ибо он вновь стоит на пороге. Тогда – уходил на войну: сейчас – обретя любовь и предполагая скорую женитьбу, вступает в новую жизнь, одновременно чувствуя, что и общая прежняя жизнь с победой революции кончилась. Вновь сопрягаются начало и конец повествованья – незаметный почти никому новый приход революции в Россию и ее абсолютное (теперь уже неостановимое) торжество. Напомним о двух – «августовском» и «апрельском» – появлениях доктора Федонина, военных играх Юрика Харитонова в «Августе…» и внутреннем выборе, который он делает в «Апреле»; клятва, которую дают младший Харитонов и Кочармин в «Апреле…», отражает решение Сани и Коти добровольно идти на фронт в «Августе…». В тот же ряд встают два прощания с Москвой (Сани и Коти, а теперь – Сани и Ксеньи, не знающих наверняка, что им никогда больше не пройти по этим улицам, площадям, бульварам, надеющихся на лучшее, но чувствующих, что может статься и так [87] ) и второй разговор с Варсонофьевым, в котором повторяются как темы, так и загадочные интонации разговора первого. Всё, что говорит Варсонофьев об истории и трагедии «перерыва постепенности» (зле любой революции) он – чуть приглушеннее, щадя юных собеседников, по-сократовски будя их мысль – говорил и в пивной. И тогда он не столько утверждал (хотя понимал несравнимо больше, чем мальчики), сколько спрашивал – и сейчас на вопрос Сани отвечает вопросом:
87
Уходящие воевать мальчики тоже теоретически предполагали, что могут больше никогда Москвы не увидеть. И тоже до конца в такой печальный итог не верили.
– Что же – делать, Павел Иванович?
– А вот – вы мне скажите, что делать?
Всё, что говорит Варсонофьев о делах сегодняшних (плавлении кристаллической решетки, несоответствии результатов целям, нехватке ума у добросовестных интеллигентов, засилии пустых слов, истовой лести, соблазняющей младенческий народ и превращающей его в чернь и зверя, страшном кличе «подай!», страшном грузе власти), прямо следует из его старых намёков. Особенно для читателя, которому революция и начало народоправства были явлены во всей их красе. Сане открыто меньше, чем нам. Но он готов пожертвовать временем, которое можно было провести вдвоем с возлюбленной (отпуск кончается; перспективы туманны), на странный визит, потому что догадывается: в давнем разговоре со «звездочётом» было нечто, что должно объяснить сегодняшний (виденный им воочию) развал армии и те тревожные события, о которых знает по газетам и слухам. Было – но тогда не до конца расслышалось. Вот и идет с невестой дослышать, допонять. Слышит – страшное, худшее из того, что можно предположить. Варсонофьев не дает успокаивающего ответа на Ксеньино «Но ещё, может быть, – уляжется?», не соглашается выдать вершителям революции индульгенцию за «идею любви к народу», предупреждает своих посетителей о грозящей им разлуке, не предлагает целительной программы действий.
Решать, как жить дальше, может лишь сам человек – хоть в Августе Четырнадцатого, хоть в Апреле Семнадцатого, хоть месяцы, годы, десятилетия спустя. Не кончившие курса студенты шли на войну добровольцами не по совету незнакомого им тогда «звездочёта» – он лишь понял и одобрил их выбор (который потом казался опрометчивым не только резко ударенному войной Коте, но и Сане). Почему они действовали тогда «правильно»? Не ошибался ли Варсонофьев? Именно война, по мысли Солженицына, торила путь революции. Воротынцев о ненужности этой войны думает уже в Первом Узле. Едва ли Варсонофьеву (не говоря об авторе) близка немудрящая аргументация Коти («Ведь не мы напали, на нас! На Сербию напали!» – А-14: 42). Всё так. Политика, приведшая к вступлению в войну, была бездарна. Армия не готова. Во всеобщем энтузиазме хватало дури и фальши. Сам Варсонофьев не может доказать правоты добровольцев. Но: «Когда трубит труба – мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы – для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для
И не умудренный Варсонофьев, а простодушный Саня находит ответ (свой и Варсонофьева) на их общий вопрос:
– Я думаю… я думаю… Простой человек ничего не может большего, чем… выполнять свой долг. На своём месте.
Ровно это чувствует Воротынцев с особенной предбоевой ясностью – в тот же самый день, на могилёвском Валу (186). Варсонофьев не скроет от гостей, что, по его суждению, так думающих и чувствующих людей слишком мало, чтобы спасти Россию. Но грандиозность беды не может служить оправданием тем, кто уклонится от битвы. Потому Варсонофьев оспаривает самого себя, сказавшего добровольцам, что «строй отдельной человеческой души важнее государственного строя» (180; А-14: 42). Проблема не в том, что мудрое правило это пригодно для «мирных эпох», но утрачивает силу, когда государство разваливается. Мирные эпохи срываются в революции (с наследующими им диктатурами), когда люди (не только стоящие у власти, но и простые) перестают угадывать иррациональный (но имеющий тайный смысл) ход истории. «Обязанности перед родиной – это и есть обязанности перед самими собой» – говорит Варсонофьев чуть раньше. Разгадка «августовской» загадки, которую Саня не мог найти до второй встречи со звездочётом, сопровождается пояснением:
– А-а… Это – дорога. <…> Дорога, что есть жизнь каждого. И вся наша История. Самое каждодневное – и из наибольших премудростей. На один-два шага, на малый поворот каждого хватает. А вот прокати верно всю Дорогу. На то – нужны верные, неуклончивые колёса.
– Но колёса могут катиться и без Дороги, – возразил Саня.
– Вот это-то самое и страшное, – тяжело кивнул Варсонофьев.
Тут вновь всплывает расхождение Сани с Толстым, о котором он рассказывал Варсонофьеву. Толстой не согласился с грамотным крестьянином, который предлагал поставить «перекувырнутую телегу» российского государства на колеса («на колёса поставите – и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет» – отрицающему государство как таковое Толстому равно чужды революция и реформирование), а для Сани было немыслимо и обычную телегу бросить. Тем более телегу-государство (А-14: 42). Толстой не был так наивен и отрешен от жизни (в частности, русской), как видится многим его оппонентам. С «переворачивателями» стало только хуже. Но и после переворота принять правоту Толстого Солженицын и его любимые герои не могут. Стало хуже, потому что телегу еще раз перекувырнули, потому что надежных колес не нашлось, потому что дороге (по которой и должно верным колесам катить) предпочли бездорожье, где и разгоняется Красное Колесо (Ленину оно является раньше, чем происходит разговор Сани и Коти с Варсонофьевым).
«Колесо» и «Дорога» – символы взаимосвязанные. «Красное Колесо» создано тем писателем, первая законченная большая вещь которого – поэма «Дороженька», поэма автобиографическая, то есть глубоко «личная», и в то же время историческая (подобно символу Дороги в толковании Варсонофьевым). Скрытое соотнесение двух (первого и последнего) эпосов Солженицына и вся система «колесно-дорожных» мотивов отсылают к одному из ключевых для русской культуры сочинений – «Мертвым душам». Поэма Гоголя начинается толками двух русских мужиков о колесе (до Москвы доедет, а до Казани – нет), а заканчивается (суля величественное продолжение) превращением обычной дороги в метафорический (если не сказать – мистический) путь, по которому мчит Русь-тройка. (В земной ипостаси – бричка Чичикова, изведавшая бездорожье, не раз сбивавшаяся с намеченного маршрута, повредившая то самое колесо, о котором беседовали мужики, и тем крепко осложнившая положение своего владельца.)
Проступив в «варсонофьевско-лаженицынской» главе, гоголевские реминисценции отчетливо окрашивают главу финальную, «воротынцевскую». Более того, именно при ее свете проясняется и гоголевский пласт разговора «звездочёта» с юными гостями, и его глубинная семантика.
Картина, что открывается стоящему на могилёвском Валу герою (и читателю), прямо восходит к грандиозным панорамам, развёрнутым Гоголем:
Видишь – так много России сразу, как не бывает повседневно.
Если взять чуть левей, восток-северо-восток, и перевалить через леса, взлететь и дальше – расстелется сперва Смоленская. Потом Московская. Потом Владимирская. А там – и наша Костромская. Всего-то – вёрст семьсот, куда покороче фронта. Недалеко.
Милая, печальная, обделённая сторонушка костромская. Что же я не был в тебе так давно, давно, давно?
А во взрослые уже наезды – та щемливая тоска, какая почему-то всегда зацепляла его в Застружьи, – от скудных ли полей; от изгиба дороги – вот тут была, и увильнула, и напрочь; от ветряной ли мельницы дальней? И та тоска достигла и сюда, и здесь крючком потянула за сердце.
Или – чувство, что никогда уже туда не вернуться?..
Внутренний монолог Воротынцева варьирует известнейший лирический фрагмент «Мертвых душ» – обращение автора к родине:
Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросано и неприютно в тебе <…> Открыто-пустынно и ровно всё в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря и до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? [88]
88
Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. <В 14 т.>. <Л.>, 1951. Т. 6. С. 220–221.
И автор «Мертвых душ», и герой «Красного Колеса» смотрят на Россию с запада. Русь для них – огромная равнина, лишенная выразительных красот (при цитировании опущен фрагмент, где Гоголь сравнивает Россию со зримо прекрасной Италией). Для Гоголя «невысокие города» – это лишь «точки» и «значки» (как на карте), взор солженицынского персонажа их вовсе минует. Повторяются опорные мотивы – бедности и тоски. У Солженицына нет слова «песня», но песенной (и гоголевской) становится интонация. По-гоголевски множатся вопросительные (музыкально повторяющиеся) конструкции, по-гоголевски неприметная обыденность окутывается тайной. Снижение пафоса (деловито-военное – «вёрст семьсот, куда покороче фронта») не отменяет доминирования памятной гоголевской мелодии. И без изгибающейся, ускользающей, исчезающей дороги – символического мотива очень важного для поэтического мира Гоголя и уже истолкованного Варсонофьевым – здесь тоже не обошлось.