«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
Шрифт:
После того как Воротынцев уходит от Калисы «на революцию» (сам о том еще не догадываясь), как некогда на войну (М-17: 241), его сюжетная линия в Третьем Узле ведется так, будто и не было семейной драмы, метания меж двумя женщинами, нечаянного короткого успокоения с третьей: Воротынцев думает только о настигшей страну беде и своем долге. В «Апреле…» же, когда общая ситуация стала еще опасней, поиск выхода – еще мучительней, необходимость действия – еще насущней, жизнь буквально отбрасывает героя в прошлое, уныло и оскорбительно воспроизводя в могилевских интерьерах томительные октябрьские объяснения с женой – ссоры, примирения, срывы, укоризны, требования любви и поклонения. Каждый раз ни к чему не приводящие и всегда угрожающие скорыми повторениями старых ходов. Тех же по сути, но все более непереносимых. Воротынцевский сюжет в Четвертом Узле развернут в пятнадцати главах. [83] И только в одной – заключающей Узел (и в известной мере все повествованье) – Воротынцев свободен от того, что он называет «кишкомотательством» и «тягомотиной» (136).
83
Столько
Алине нет дела ни до войны, ни до революции, ни до надвигающейся гибели России. Она ведет себя так, будто ничего, кроме семейной драмы, во всем мире не происходит. Но и Воротынцев, отчетливее большинства персонажей «Красного Колеса» (если не всех, может быть за исключением Варсонофьева) понимающий роковой ход событий, неустанно обдумывающий планы спасения страны и жаждущий битвы, не может отрешиться от своей домашней печали, не может ни порвать с Алиной, ни равнодушно отодвинуть (хоть на день забыть) изнурительный конфликт.
Суть дела не в том, что истерики жены не дают Воротынцеву сполна отдаться борьбе, мешают ему думать и действовать. Всё это, конечно, так, и будь Георгий в браке счастлив, чувствовал бы он себя в эти тревожные дни бодрее и тверже. Но ведь и при «крепком тыле» и душевном покое не изобрел бы волшебного тормоза для Красного Колеса.
Как ни жутки выходки несчастной разлюбленной женщины, но не из-за ее ломаного характера, себялюбия, душевной бестактности революция победила Россию. Ужас в том, что общая и личная трагедии развиваются параллельно, что одна беда не выбивает клином другую, что мраком затягивается все бытие.
Потому в прощальном грустном (и, как чувствует герой, продуманном, не истерическом) признании Алины («Знаешь… Иногда мне кажется… что никто из нас… никого… уже давно не любит… Ни ты меня, ни я тебя…») Воротынцев слышит нечто большее, чем печальную и верную догадку о причине его измены и невозможности восстановить отношения с женой. Мало того что «Алина никогда его не любила» (эту обиду он долго от себя таил), что «и он её не любил» (в этом признаться еще труднее), что и «никакую» женщину он «ещё никогда» не любил (то есть прожил долгие годы без настоящей радости, принимая за нее ту или иную подделку). Всё это только «присказка», подступ к действительно страшному (совершенно обыденному, всем теоретически известному) выводу:
Нет, его прокололо какой-то ещё новой неотвратимостью, ещё глубже.
Смертностью всего на земле. Обрываемостью всех чувств на земле. (Всех – а не только чувств Воротынцева. Или Ковынёва, Польщикова, еще кого-то, кто не сумел найти, распознать, удержать свою любовь. – А. Н.) <…>
Со всем, со всем нам придётся расстаться: и друг с другом, и с этим последним солнцем (Воротынцев, проводив Алину, видит «последнюю печальную красоту заката на тополевых вершинах», но в его – и читательском – сознании конкретная пейзажная деталь обретает значение символическое, прочно укорененное в мифологии и поэзии: и каждому из нас суждено когда-нибудь взглянуть на солнце в последний раз, и само солнце некогда погаснет, о чем и напоминает ежедневный закат. – А. Н.), и с этим городом, и с этой страной.
И может быть – скоро…
Жизнь без любви перестает быть жизнью («Нам не жить, она угадала», – думает чуть выше Воротынцев). Но если разверзлась тютчевская «всепоглощающая бездна», если жжет «неостановимой тоской» (173) чувство конечности всего земного, то при чем здесь война, революция, история? Однако, двинувшись от «личного» и пройдя по метафизическому маршруту (характерно двоящееся значение местоимения первого лица множественного числа: «мы» в косвенных падежах – это и чета Воротынцевых, и «мы все»), мысль героя упирается в злободневную конкретику. Прощаться с «этой страной» («и может быть – скоро…») придется не только потому, что всякий человек смертен. Любые исторические потрясения ничтожны по сравнению с тем, что происходит при переходе от бытия к небытию, но сознание своей малости и конечности не выводит человека из той единственной жизни, которая ему дана и за которую он несет ответственность. [84] В последний раз мы видим Воротынцева не на вокзале, когда, расставшись с Алиной, он прощается со всей жизнью, [85] но на могилёвском Валу, где раздумья героя о близящейся битве хоть и сцеплены с мыслью о смерти, но отнюдь ей не подчинены.
84
Речь идет об «обычных» людях (как надеющихся на воскресение, так и уверенных в том, что человек умирает весь и навсегда). В ином положении либо святые отшельники, либо самоубийцы.
85
Рассуждать о том, встретятся ли когда-нибудь еще Воротынцев и Алина и как в таком случае будет развиваться их «тягомотина», так же бессмысленно, как решать вопрос о том, выйдет ли Онегин (или муж Татьяны) на Сенатскую площадь, станет ли Алёша Карамазов революционером и как сложится судьба рано осиротевшего Серёжи Каренина. Из дневника Солженицына известно, что писатель планировал протянуть эту сюжетную линию еще через несколько Узлов. Эти абсолютно бесспорные сведения относятся, однако, к определенной стадии разработки замысла, но не к тому завершенному художественному тексту, которым мы сейчас располагаем. Завершенность «повествованья в отмеренных сроках» вовсе не отменяет его сюжетной открытости, то есть возможности самых разных вариантов «продолжений» историй того или иного героя, каждый из которых гадателен и, по сути, пребывает вне «поэтического мира» «Красного Колеса». (Ровно так дело обстоит и с «Евгением Онегиным», «Братьями Карамазовыми», «Даром», продолжение которого Набоков серьезно обдумывал, но не написал, или любым иным сочинением с «открытым финалом».) Последняя встреча читателя с Алиной происходит на могилёвском вокзале – никаких намеков на то, что с ней случится дальше, Солженицын в тексте не дает. За указание на то, что герои расстаются навсегда, можно принять реплику Алины: «А когда мы последний раз так ходили? Когда ты ехал в Петербург» (173). Могилёвская вокзальная сцена действительно отражает московскую (О-16: 14). Алина узнает начало своих бед (для нее несчастья начались именно с поездки Воротынцева в столицу и его романа с Ольдой) в их «конце», что психологически оправдано. Нечто подобное чувствует и Воротынцев. Но это – ощущения героев, которые не знают и не могут знать будущего, а не авторский знак завершения семейного сюжета. Можно предположить, что развертывая в «Апреле…» «тягомотину» столь подробно, Солженицын свел сюда тот сюжетный материал, который согласно изначальному замыслу должен был «распылиться» по нескольким Узлам. Эта гипотеза (если она верна) в известной мере объясняет генезис сложившегося текста, но не дает никакой информации о том, что произойдет с Алиной за пределами «Апреля…». Мы в самых общих чертах знаем, что «потом» случится Воротынцевым и Ксеньей и Саней (о чем ниже), но не со всеми прочими вымышленными героями. Да и о будущем исторических персонажей Солженицын говорит редко. Сильные исключения – Ободовский (Пальчинский) и Гвоздев (О-16: 31, где в зачине сказано и о расстреле инженера чекистами, и о трех лагерных десятках активиста-рабочего) и Шингарёв, названный (впрочем, без пояснений) «закланцем нашей истории» (М-17: 3'). В конспекте «Узла Девятого» («Декабрь Семнадцатого») после цитаты из тюремного дневника Шингарёва дано горькое замечание в скобках: «Так и не поднялась в напуганном обществе кампания за освобождение Шингарёва, Кокошкина, Долгорукова: ревдемократы уклонились как чужие им; буржуазные круги и интеллигенция не решаются: мол, как бы не сделать арестованным хуже. И оставили на убийство».
Революция не отменяет прежних личных злосчастий, но и одолеть человеческое стремление к счастью ей не всегда по силам. В центральной главе «Апреля…» (финал первой книги) происходит неожиданная встреча Ксеньи и Сани, которые сразу и навсегда понимают, что они друг другу – суженые. Не революция переносит Саню в Москву – просто пришло время положенного отпуска, а в родной Сабле Сане делать нечего (31). На вечеринку к подруге Ксенья отправляется «вдруг», прежде обоснованно отказавшись: «Ой, не могу, ноги не идут» – после дня работы на земле и нескорого возвращения в город из Петровско-Разумовского (91). Все обстоятельства «против», даже найти вечером извозчика в пореволюционной Москве труднее, чем раньше, – а встреча происходит. Это не простое сцепление случайностей, а судьба.
Сольный (адресованный одному новому знакомцу) танец Ксеньи напоминает о неудачной пробе, танце для Ярика Харитонова (М-17: 545), многодневные хождения с Саней по Москве (156) – о единственной прогулке с Яриком (М-17: 549). В марте Ксенья, ждущая любви, сердцем поняла, что Ярик – не тот, кто ей предназначен, и при всех своих сестринских чувствах к строгому, печальному и так нуждающемуся в женском тепле поручику ласково, но твердо его отвергла. Она ждала «своего» – и дождалась. И Саня, который не мог, «как Чернега, пойти к случайной тут крестьянке, лишь потому что хата её оказалась рядом», на офицерской вечеринке проникается правотой Краева: «Воюющему мужчине естественно знать ту женщину, к которой он должен вернуться, и весь его военный путь должен быть – к ней» (М-17: 577). Этот фронтовой разговор он вспомнит в счастливые московские дни (156). Наверняка вспоминает и о том, как в тот же вечер мечтал «полюбить – по-настоящему». Как думал о предстоящей поездке в Москву – «ни к кому определенному», но туда, где «сами тёплые стены московских переулков – помогут. В чём-то. Встретить кого-то. Ведь каждому это обещано». Как глядел на молодой месяц, свет которого превращал ледяшки в драгоценности и устремлял душу в «зовущую, невыразимую, загадочную красоту» звездного неба (М-17: 577). Когда Саня провожает Ксенью после первой встречи, «при поворотах извозчика полная луна с большой высоты щедро светила им то слева, то приветственно спереди, то снова слева, иногда скрываясь за близкими высокими зданиями, а то через реку напротив, – и всё это осталось как единое плавное счастливое проплытие под луной» (91). То, что было обещано под молодым месяцем, сбылось при полной луне.
Вглядимся попристальнее в историю молодой четы. Ксенья и Саня близкие земляки, но в родном краю не встретились. «…наш дом из поезда видно, когда проезжаешь, короткий миг» (91) – и Саня, отправляясь на войну, его не упустил:
А вот <…> показался верхний этаж кирпичного дома с жалюзными ставнями на окнах, а на угловом резном балконе – явная фигурка женщины в белом <…>
Наверно, молодой. Наверно, прелестной.
И закрылось опять тополями. И не увидеть её никогда.
Другую обитательницу этого дома (с балкона на поезд смотрела Ирина – А-14: 3) – лучшую, свою – Саня увидел и обрел.
Они «год перед войной учились тут оба в Москве – и не встретились» (91). Но нашли друг друга, хотя тому не было никаких внешних причин. Только внутренняя – вера в единственную любовь, опровергающая новомодные представления о легкости соединений и страсти как мучительной борьбе.
Переполненная наконец ставшим явью чувством, Ксенья вступает в спор с самим Гамсуном: