Красное колесо. Узел 1. Август Четырнадцатого. Книга 2
Шрифт:
И не жалко – отбросить триумф победы, сойти с пьедестала? Отринуть всё достигнутое? Войти в историю даже не бонвиваном из Монте-Карло, но мелким полицейским служкой? Снова подсчитывать растраченные и уплаченные партийные деньги, вспоминать мелкие доносы и объяснить весь подвиг своей жизни страхом: убить кого-нибудь в искупление, чтоб не убили за предательство тебя самого? И ясно же, что пишется протокол не тайною на века: чуть изменённое в передаче, это самое будет передано в газеты в эти же дни. Избрать позорный вариант, который самому же казался хуже смерти?
Но смерть, при столкновении с
Другим – всегда умирать легче, себе – всегда тяжелей.
А если жизнь, так – о-о-о! – я всё это ещё опрокину!
Да, 16 августа на киевскую квартиру явился к Богрову ещё один знакомый анархист, проездом из Парижа, от группы «Буревестник». (Долгий, тщательный, неторопливый протокол. Голова, как и раньше, находит много реальных подробностей.) Так вот: предательство Богрова установлено окончательно, решено теперь обо всех фактах сообщить во все места, где Богров бывает, и присяжным поверенным, и всему обществу, – смерть гражданская. А за ней придёт и физическая от мстителей. Но разрешает «Буревестник»: реабилитировать себя террористическим актом не позже 5 сентября, а лучше всего – Кулябку.
Кулябку, Куля… Вот с Кулябкой-то и получился грубый перебор. Ещё один небольшой вопрос: «Почему во время суда вы так выгораживали Кулябку?» Богров: «На вопросы прокурора Кулябко так растерялся, не знал, что ответить. Я пожалел его».
Но не настолько же он любил Кулябку! – как товарища по постели? Тоже не ответ. Ну хоть так.
А тут случайно – киевские торжества, и вот подвернулся Столыпин. Знал его в лицо (случайная встреча на петербургской водопроводной станции), на нём же было сосредоточено и внимание публики – вот и решил. Но если б кого-нибудь раньше увидел в проходе – мог убить того. (Свободные возможности террориста!) Я совершал террористический акт почти безсознательно. (Преступление почти не готовилось, жест отчаяния, – так надо и Курлову.)
Мастер мистификаций, мастер возможных версий, – вот он достроил ещё одну – и снова сходились даты, мотивировки, поступки. (Не все – но и в главной версии не все.)
Но если всё так – отчего б анархистам не похвастаться, что это убили они? (Слабое место.)
А ещё могла быть такая версия: зрело свободное гордое решение – а угроза подтолкнула. И то бы – лучше.
Но не то требуется заказчику.
С такой извивчивой изобретательностью взползти на самую верхушку шеста, ужалить к восторгу публики – и вдруг свалиться обмякшей тряпкой вниз?..
Ах! Умирать не хочется!..
Выстрелить, повернуть всю тупую русскую тушу, – а самому, обрызнутому духами, снова войти в золотистый зал Монте-Карло?
Достоевский много душевных пропастей излазил, много фантазий выклубил, – а не все.
На следующий день, в воскресенье, к осуждённому был допущен раввин. И Богров сказал ему:
– Передайте евреям, что я не желал причинить им зла. Наоборот, я боролся за благо и счастье еврейского народа.
И это было – единственное несменённое изо всех его показаний.
Раввин упрекнул Богрова: ведь он же мог вызвать и погром.
Богров ответил:
– Великий народ не должен, как раб, пресмыкаться перед угнетателями!
Это тоже было широко напечатано в российской прессе.
И текли часы смертника – а к нему больше не шли. Не шли открывать дверь на побег…
Обманул Иванов?!.
К вечеру воскресенья пустырь под фортом Лысой Горы был обыскан и оцеплен пехотой, казаками и полицией. Кроме законной комиссии получили разрешение присутствовать на казни человек двадцать из Союза Русского Народа, выражавшего сомнение, что Богров будет действительно повешен, а не подменён. При посадке в арестантскую карету его, всё в том же фраке, уже теперь насмешливом, осветили электрическим фонариком, и союзники признали: «Он, он!» – «Я ему в театре хорошо поддал!»
Не походило на инсценировку.
Четыре версты ехали. Богров пожаловался, что его лихорадит.
На месте казни при свете факелов помощник судейского секретаря громко прочёл приговор (всё тот же, о преступном сообществе).
Спросили Богрова, желает ли ещё что сказать раввину. Да, он желает продолжить беседу с раввином, но наедине. – «Это невозможно». – «Тогда приступайте».
Обманул Иванов.
Попросил присутствующих передать последний привет родителям.
Затем – тихо и спутанно, ничего уже не разобрали.
Палач, из каторжан Лукьяновки, завязал Богрову руки назад. Повёл к виселице. Надел саван.
Из-под савана Богров спросил:
– Голову поднять выше, что ли?
Палач выбил табуретку.
Тело, поплясавшее вначале, – висело 15 минут, по закону. Горели, потрескивали факелы в глубокой тишине.
Кто-то из союзников сказал: «Небось, стрелять больше не будет».
А ему – уже и не надо было.
Союзники взяли на память по куску этой верёвки.
Многие киевские студенты-евреи надели по Богрову траур.
И как хорошо всё кончилось, этими правильными показаниями: просто несчастные метания защемлённого человечка. Не осталось ни пятна на полицейских генералах. Ни на одном видном чине.
Ни – гордого вызова этой стране.
Ни – подрыва Верховной императорской власти.
Она так любила умиротворяющие незначительности. Сглаживающие выводы. Ничтожные концы.
72