Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 1
Шрифт:
А Кирпичникова гвоздило: пока ещё не темно, надо на Марсово поле идти и павловцев присоединять.
И скричал себе кой-какую толпишку, уж их не построишь, – идут, и хорошо.
Пантелеймоновский мост перешли, но дальше вольные разубедили: на Марсовом, мол, большая засада, всех перестреляют.
И – опять кто куда рассыпался.
А что-то же делать надо.
Уже темно стало – и исправно засветились по всем улицам столицы ряды фонарей, как будто не было никакой суматохи.
Только те не светили, какие пулями рассадили.
116
Туда, на Пантелеймоновскую, где толпа обезкуражила царскосельских стрелков, полковник Кутепов быстрыми крупными шагами отправился сам, хотя и не придумал и придумать не мог, что ж он будет делать один против смешанной вооружённой толпы. Просто – никого он не мог снять ни из одной цепи, а ничего не предпринять тоже не мог, – и оставалось пойти самому.
И ещё раз ему повезло (собственно, весь день сегодня ему везенье, если по-военному прикинуть расположение сил и средств): на углу Пантелеймоновской подошло к нему ещё две роты подкреплений – лейб-гвардии Семёновского батальона с двумя молодыми прапорщиками, Соловьёвым и Эссеном 4-м.
И Кутепов поворачивал семёновцев на Пантелеймоновскую, чтобы сам туда их вести, – как доложили ему, что на Литейном подстрелен прапорщик, преображенец, который шёл к нему с донесением о действиях по ту сторону Преображенского собора.
Однако же и это не было быстрей, чем на войне, вполне фронтовой темп, Кутепов успевал и соображать, и без колебаний решать, хотя перевес неожиданностей склонялся к противнику. Он велел семёновским прапорщикам продвинуть роту по Пантелеймоновской, перегородить, а в случае появления враждебной толпы – открыть по ней огонь. Сам же услышал за спиной за два квартала, где была кексгольмская полурота, громкий крик:
– Не стреляй! не стреляй! –
и, небрежа своим званьем и высоким ростом, побежал туда.
И ещё издали увидел на Литейном тоже высокоростного офицера, который это кричал, – а на груди у него, на шинели – крупный красный бант.
И кексгольмцы действительно не стреляли, как завороженные, – ведь офицер! А тот приближался.
Кутепов, подбегая, резко крикнул открыть огонь.
Тогда и офицер побежал, скорее достичь кексгольмской полосы – но, подстреленный, рухнул.
Держались расставленные, разосланные Кутеповым роты, держали с дюжину каменных кварталов – но уже не могли продвигаться. И со всех сторон доносили, что следующие кварталы насыщены полувооружёнными безчинствующими толпами рабочих и разрозненных солдат. Огонь со всех сторон усилился.
А между тем день кончался. Проглянувшее после полудня солнце опять заволоклось, да и должно б оно было уже уйти за стены Литейного каменного ущелья. Света всё убывало, день шёл к сумеркам и к концу.
Что же должен был Кутепов делать дальше? Ни одного связного с приказанием или разъяснением так за весь день не прислал к нему Хабалов, и посланные Кутеповым не вернулись, и почему-то на телефонные звонки совсем не отвечало градоначальство. Кутепов и сам пошёл в дом Мусина-Пушкина телефонировать – и никак не мог дозвониться. С центральной телефонной станции ему заявили, что последний час градоначальство и вовсе никому не отвечает, не берут ни одной трубки.
Так что ж – градоначальство разгромлено?
Телефонистки не знали, хотя близко от них. А их самих на Морской улице охраняла и пехота и кавалерия до сих пор, и боёв не было никаких. А ещё что они знают вокруг? А ещё знают: на Дворцовой площади какие-то части строились, но потом уходили, некоторые и сейчас стоят. А за кого эти части? Телефонистки не понимали сами.
Послан был Кутепов – и забыт. И все роты его забыты.
И вот уже смеркалось. Но ещё освещались сумерки пожаром Окружного суда.
Не успел Кутепов кончить телефонные осведомления, как в самом доме услышал большой шум. Он кинулся по лестнице вниз – в дверь вбегали, теснились напуганные семёновцы, потом внесли на руках одного за другим смертельно раненных прапорщиков Соловьёва и Эссена 4-го.
А затем теснились и преображенцы, все с винтовками – и дом быстро наполнялся вооружёнными солдатами, Кутепов не мог остановить их, как ни кричал, – и сам был в безпомощном положении, не мог выбиться в дверь против потока.
Вся оборона его на проспекте – рухнула.
Когда он вышел на Литейный – было уже темно.
Весь проспект был заполнен толпой, хлынувшей из поперечных улиц. Толпа бежала, кричала – и стреляла в фонари или метала в них чем, чтобы разбить.
Среди криков Кутепов слышал и свою фамилию, сопровождаемую площадной бранью. Но самого его не различили.
Его отряда – больше не существовало.
Он вошёл в дом Мусина-Пушкина, приказал запереть двери. И накормить поровну всех, кто тут есть, тем ситным хлебом и колбасой, что купили утром по пути в лавке.
117
В такой день, замкнутый в бездействии и безсилии, Кривошеин и нуждался в близком собеседнике. Такого не было в его семье, и сам никуда он сейчас не пошёл бы в эту бурю, – и никто не мог прийти лучше Риттиха. Давний, многолетний помощник в министерстве земледелия, до деталей помнящий всю эту долгую структурную терпеливую работу, всю традицию, по полуслову отзывчивый, как строилось, делалось, расширялось в «министерство Азиатской России», и как боролись с Коковцовым за финансы, и как в позапрошлом году Кривошеин уволился, так рано по замыслам работы, а Риттих, перебыв при двух случайных министрах, наконец вот и сам принял пост. Для Кривошеина Риттих и был – он сам сегодня бы: не сломись его карьера так несчастно, это сегодня он, Кривошеин, должен был бы тянуться на заседание ничтожного безправного правительства или идти перекрыться у кого-то надёжного, а у самого бы теснились в памяти цифры вагонов, вагонов муки – прибывших, в пути и на погрузке на разных дальних станциях, и успокоительный итог, если цифры все осуществятся и дадут им разделиться на число едоков, и досада и отчаяние, что этой стрельбой, беготнёй и криками разделиться им не дадут.
Да, именно этим была занята и сейчас тщательно причёсанная, министерски представительная голова Риттиха, и Кривошеин приобнял его покровительственно за плечи:
– Как Риттих верный оставался…
У Риттиха ещё не остыли в горле отчаянные всклики его вынужденного красноречия перед Думой, как он, всего лишь на той неделе, безнадёжно призывал их: выйдет ли на кафедру кто-нибудь из них, не партийный оратор, но человек, до самозабвения любящий Россию?.. (И не вышел.) И в последней речи последние слова сложились у него – не пророчески ли: «Может быть, последний раз рука судьбы подняла те весы, на которых взвешивается будущее России»?