Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 1
Шрифт:
Вот влип так влип, ещё эти уличные волнения, действительно ввяжешься, нелепо.
– Егорик! Ну, ты можешь ехать к нам? И я тогда иду домой. Только Невский минуй, не пересекай. Как-нибудь от Фонтанки слева приезжай. Ты… – через паузу, – на Песочной?..
Наконец всё довернулось и решилось. И ломящее предчувствие – мрачно заменилось ясным действием.
– Да. Еду. Через час буду.
Но ещё докручивал ручкой резко отбой – а уже понял: с этим он не может выйти к Ольде. Он – всё равно не может ей передать, насколько и почему это ужасно. А если открыть – она начнёт снова воспитывать и учить его,
Стыдно лгать любовнице, но петроградские события давали ему единственную возможность вывернуться. (А что он такое от Веры услышал? – он едва сейчас вспоминал.)
Ольда с испугом встретила его лицо.
– Да… – бормотал он, – очень серьёзно…
– А – что?
– Около Гостиного – полицию избивают. А около Московского вокзала что-то ещё хуже.
Да он конечно бы ей всё сказал! Если б она не отпугнула его вчерашними упорными внушениями. Была какая-то запретность – с ней это всё обсуждать.
– Как разыгралось! – не сводила Ольда с него глаз, и он побоялся, что угадает. – Что ты думаешь?
Он молчал.
– Ну, не Девятьсот же Пятый, – уговаривала она себя и его. – Уже бывало. И в октябре, в тот самый день, когда мы познакомились, помнишь?
Да, правда, тогда было похожее. Так недавно. Тогда ещё не было у него этих маленьких плеч. Прошлые часы он совсем к ней остывал. А сейчас, как расставаться, – стала опять мила, желанна. Счастье моё неожиданное! Спасибо тебе за всё. Но – очернело во мне, стеснилось, и ты не можешь утешить. А вслух:
– Надо мне поехать кого-нибудь в штабах повидать, понять. На что ж рассчитывают? Как же можно так запускать? Вот тебе и… Самодержавие без воли – это, знаешь…
Делать-то надо же что-то. Сами же говорим.
Да, верно. Так.
– Но ты же к вечеру вернёшься? – то влекла вперёд, а вот уже удерживала.
Положение, и попрощаться открыто нельзя.
– Если не разыграется. Если там не понадоблюсь.
– Но тогда – хоть завтра! – ещё же завтрашний день наш!
Он вздохнул.
– Ну, ты, по крайней мере, скажешь мне в телефон – что и как?
– Да, конечно!
Поедим?
Нет, уже не сидится, всё колышется, корёжится.
– Но ещё же мы не расстаёмся? – сильней встревожилась Ольда.
– Да кто его знает, – недоумевал он с отсутствующим лицом. – Чемоданчик на всякий случай возьму.
– А ты – не к ней поедешь? – вдруг догадалась и впилась ему в китель.
– Ну с чего ты взяла? – почти искренно изумился он.
Вот повернулось: скрывал жену, как любовницу.
– Это – нельзя! – внушала Ольда большими глазами. – Я буду ревновать! Теперь ты – мой!
– Да ну что ты?.. Да откуда?..
Вот – и миг прощанья. Она подняла, положила ладони ему на плечи и с сияющими глазами выговаривала:
– Для меня твоё появление – как второе рожденье моё. Я столько ждала!.. Я уже теряла надежду, что дождусь… Я шла как через пустыню… Я всю эту зиму вспоминала твой последний взгляд тогда, у моста. И верила, что мы будем вместе. Я верю и сейчас! Я – люблю тебя! Люблю!
Он снял с погонов её ладони и целовал.
Он был плох с ней последние часы. И ещё хуже был бы сейчас, если б она требовала остаться. Но вот она легко освобождала его – и вспыхнуло перед ним, какая ж она драгоценность! И как он самозабвенно любит её! И пожалел, что даже – мало она ему говорила. И ещё недохватно он её целовал!
У неё трогательно неловко искривилась верхняя губа:
– Мужчины почему-то придают большое значение годам женщины. А для женщины… Ну, разве я для тебя стара?
– Я такой молодой, как ты, – не касался…
26
Много толстых томов стенограмм четырёх Государственных Дум, кто только одолеет их, дают несравнимое впечатление ото всей реки общественных настроений России за одиннадцать её последних лет. И если б даже не иметь больше ни единой книжки мемуаров, свидетельств, фотографий, – по одним этим стенограммам так неоспорно восстанавливается и вся смена забот и настояний, сшибка страстей и мнений, и даже – характеры, и даже голоса самых частых ораторов, десятков двух.
Начав читать эти томы ещё с полным неведением, с полным доверием, никакого мнения не имея и не предожидая, – от заседания к заседанию вдруг испытываешь тоскливую пустоту от резкой, оскорбительной, никогда не связанной с делом и никогда не предлагающей осуществимого дела говорильни левых. Можно представить, что в западных парламентах и самая крайняя оппозиция всё-таки чувствует на себе тяготение государственного и национального долга: участвовать в чём-то же и конструктивном, искать какие-то пути государственного устроения даже и при неприятном для себя правительстве. Но российские социал-демократы, трудовики, да многие кадеты совершенно свободны от сознания, что государство есть организм с повседневным сложным существованием, и как ни меняй политическую систему, а день ото дня живущему в государстве народу всё же требуется естественно существовать. Все они, и чем левее – тем едче, посвящают себя только поношению этого государства и этого правительства. Все они, выходя на думскую трибуну, обращаются не столько к этой Думе, не столько рассчитывают склонить её к какому-то деловому решению, сколько срывают аплодисменты передовой, либеральной, радикальной и социалистической общественности – и ничего не жаждут, кроме её одобрения.
Обсуждается продовольственный вопрос. При чём там урожаи или неурожаи, доставка, мельницы, хлебные цены! Как будто двести последних лет Россия и не клала на зуб ни краюхи: дворянская власть – и кризис неразрешим, пустите кадетов, социал-демократов – и Россия будет сыта. (Через несколько дней кадет Некрасов застонет, что нет сил разгрузить приходящее – ещё при царе разнаряженное – в большом количестве в Петроград продовольствие: мятели кончились.)
По каждому частному осязаемому вопросу – эти холостые провороты, без зацепленья с истинной жизнью, лишь накал обвинений: