Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 1
Шрифт:
(А если ещё будет распущена Дума – так просто армия откажется сражаться. Так говорил Брусилов.)
…И единственный выход – это призвать лицо, которому может верить вся страна… За которым пойдёт вся Россия, воодушевившись верою… В этот небывалый по ужасным последствиям и страшный час – нет иного выхода на светлый путь… Промедление – смерти подобно!..
(А такое Лицо, такое Лицо… Ну, должны догадаться сами.)
И Председатель Думы просит его высокопревосходительство ходатайствовать перед Его Величеством…
Грандиозно задумано!
Подумал – послал и Эверту.
60
Ваське Каюрову по линии революции всю жизнь доставались одни ответственные должности. Сенгилеевский деревенский паренёк, сын сельского ткача и присучальщицы,
А прошлой ночью арестовали весь ПК, и нонче утром назначил Шляпников весь их выборгский райком в полном составе быть и Петербургским комитетом.
Поднялся сенгилеевский, сормовский парень до высоты, какая ему и не грезилась: всем Петербургом управлять!
Ну, разорваться! Куда кидаться? А тут воскресенье: кто по домам рассыпан, кто по городу, не то что рабочих не собрать поговорить, а даже и своих райкомовцев. Кинулся и Васька гонять по Невскому, по Лиговке.
Стреляют царские сатрапы, не дрогает ихняя рука! А тут ещё какой-то дурий броневик проехал по улицам, своим стуком и железным грохотом буквально панику навёл среди рабочих, хотя и не стрелял. И в этом громыхании броневика исчезали яркие краски пока, видимо, несбыточных мечтаний. Рабочие волнения явно ликвидировались.
Заходил Каюров в казармы к казакам – на улицах они сочувственно себя вели. Но в переговорах ничего не обещали.
Так и день прошёл. Вечером решили собрать райком. Но после провала ПК ни одна квартира члена не безопасна, могут захватить? Решили пойти на огороды, уже в темноте.
Там и отаптывались на снегу. Обсуждали, и так больше склонялись, что забастовку надо кончать.
Да хоть бы и не решили, так сами рабочие наверно завтра кончат.
В это время доглядел Каюров, что кто-то толкается среди них в солдатской шинели. Переполошил всех: это кто такой среди нас? зачем? Всё слыхал, что мы тут говорили! Да это, мол, дружок. Да как можно непроверенных товарищей пускать на подобные заседания, когда обсуждаются вопросы чрезвычайно важные!
Оказалось, этот товарищ – из броневого дивизиона.
– Так почему ж вы нам не помогаете? Это ваш был броневик, ездил сегодня?
Ихний.
– А мы-то перепугались! Зачем же вы выезжаете на улицу, ободряете полицию и вносите замешательство в рабочие ряды?! А пока – покиньте, товарищ, наше заседание!
Ушёл в темноту. Ещё и без него побузовали, а решить – ничего не решили. Мороз крепчает, ноги мёрзнут у кого не в валенках.
Да зря мы на огороды погнали, своей тени боимся.
– Ладно, – объявил Каюров, – завтра утром пораньше, прямо с семи часов ко мне на квартиру собираться. Там и решим – кого чего.
61
В разговорах неслужебных, какие бывали у него нечасто, всегда коротких и только с лицами, близко окружающими, генерал Алексеев говорил о себе: «Я – кухаркин сын, я человек простой, из низов, и знаю жизнь низов, а генеральские верхи для меня чужие». А уж тем более – слои династические и высшего света.
И это было говоримо искренно и во многом правильно, хотя не так уж прямо он был кухаркин сын, лишь потомок крепостного, а сын бедного пехотного штабс-капитана, участника севастопольской обороны. И училище он кончил пониженное, юнкерское. И службу начал под турецкую кампанию прапорщиком, и 9 лет не дослуживался даже до ротного. Но без знатностей, без связей, без заступ, он поднимался своим редкостным трудолюбием и упорством, всего в жизни достиг одними своими трудами. В Академию поступают после трёх лет армейского стажа, Алексеев поступил после одиннадцати. Но после Академии, при кропотливости и аккуратности вниканья в каждое дело, вскоре стал и в самой Академии профессором истории русского военного искусства. Да началась Японская война, и Алексеев ушёл на неё уже генерал-квартирмейстером армии, то есть вторым начальником штаба, там он возвысился через успех на штабных должностях, прямо для него и созданных, и был уже генерал-майор. Затем на манёврах 1911 года очень понравился Государю своим обстоятельным разбором операции. Это запало Государю (да такие-то скромные, работящие, неназойливые ему всегда и нравились) – и сказалось в войну. С началом её Алексеев стал начальником штаба Юго-Западного фронта при Иванове. Всё такой же исступлённо-аккуратный, со вниманием к каждому вопросу, хоть крупному, хоть мелкому, но среди генералов на редкость независтливый и даже, кажется, мало честолюбивый, он разработал ту галицийскую операцию 1914 года, которую Рузский и Иванов только портили, но получили всю славу они, Рузский – и генерал-адъютантство, а скромный Алексеев – лишь крестик Георгия 4-й степени, как получают младшие офицеры. Но хотя понёс невольную обиду, а не травился ею. Он и не умел напоминать о своих заслугах. А доверие и милость Государя не оставляли его, и с начала 1915 года он перенял от заболевшего (или уклонившегося?) Рузского Главнокомандование Северо-Западным фронтом (ещё не разделёнными тогда двумя фронтами – Северным и Западным), 37 армейских корпусов – три четверти всей воюющей русской армии, и это в год, когда предстояло отступать из варшавского мешка, четыре месяца отступать по всему фронту без снарядов и с недостачею даже винтовок, принять на свои незаметные плечи бремя, которого русская армия ещё не знала. Многие горячие офицеры обвиняли Алексеева в «мании отхода», что он «сохраняет живую силу, но топит дух», и сам он, удручённый, счёл себя достойным лишь увольнения или снижения: тактика непрерывного ускользания из множества окружений, которую он ставил себе в заслугу, вдруг и самому ему, по результатам, представилась тактикой капитуляций. В августе 1915 он просил у Николая Николаевича увольнения: «Несчастливая у меня рука». Но, напротив, в те дни увольнение нависло над самим Николаем Николаевичем, а Государь, принимая Верховное Главнокомандование, назначил своего любимца начальником штаба Верховного, – и недоброжелатели Алексеева говорили: «Сдал все крепости немцам и получил повышение».
При таком Верховном, как Государь, не ведшем реально ни одной операции, ни одного организационного дела, Алексеев стал, по сути, не начальником штаба, а безконтрольным Верховным Главнокомандующим всех сил России. Но и так поднявшись, он нисколько не переменился – ни в образе своей работы, ни в ровном спокойном обращении с подчинёнными, ни в равнодушии к высокопоставленной публике, не стал думать о себе иначе, чем раньше, голова его не вскружилась нисколько. Как и прежде, в любом низшем штабе, он готов был бы вообще не подниматься от стола, ни даже для завтрака и обеда, так и умереть с цветными карандашами над картой или с пером над бумагой. Он знал только один интерес: детальное проникновение в каждый вопрос и точное содержательное решение его. И он настолько был предан работе, что не мог разрешить какой-либо части её пролиться мимо своей головы. Никто не мог ему помочь, никто не мог облегчить его труда, да он тогда и не чувствовал бы себя самостоятельным. Он и не умел выбирать помощников. Он избегал и всяких совещаний, даже и с Главнокомандующими: от совещаний затуманивается мысль, колеблется воля, и решения принимаются какие-то средние. Он должен был составить и решить всё сам, охватить всё до мелочи самолично, и даже лучше – собственной рукой исписать все приказы, собственным бисерным, чётким, ровным почерком.
Но чем серьёзнее относился Алексеев к каждому, даже мельчайшему, вопросу, тем больше он увязал во всех них. И иногда охватывало Алексеева безнадёжное прозрение, что одному – никак не управиться.
А Государь во время ежедневного выслушивания докладов постоянно во всём был согласен с начальником штаба (иногда, может быть, рассеян, иногда не вполне вникнув) и если вмешивался, то только по иным личным назначениям. (Государь часто прощал провинившихся генералов и склонен был назначать их вновь на равные должности и даже на прежние посты, не задумываясь, как же теперь к ним отнесутся подчинённые.)
Государь был привязан к терпеливому, ровному характеру своего косого друга, к его тихой душе – такой же, как у него самого. Он – просто полюбил Алексеева. Такие симпатии бывали у Государя глубже, чем расположение к мировоззрению или политической линии министра. И он уважал военный опыт и знания этого генерала, и особое душевное доверие вызывал в нём Алексеев своей неподдельной религиозностью: он не только усердно молился и долго стоял на коленях и отбивал поклоны на своём незаметном месте у колонны в штабной церкви, как (знал Государь) и в кабинете, не только крестился перед каждой едой и после, но молитва и вера были его постоянной настоятельной потребностью.