Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4
Шрифт:
Но, но. События мчались, уже 4 дня как театры возобновили спектакли – а в них, находил друг, до сих пор не возник новый пафос. Дни идут – и нельзя допускать, чтобы старая обывательская тина засасывала граждан Новой России. На афишах императорских театров орлы заменены лирой, в Мариинке сняли тёмно-синий занавес с двуглавым орлом – но это ещё не шаги того золотого века искусств, который теперь распахнётся над Россией. Сколько лет они трое ждали, жаждали и предсказывали революционный взрыв – но это ещё не он? «Да торжествует искусство, освобождённое от гнёта и произвола!» – телеграфировала Александринка Временному правительству, – но с чем же она сама вступила
Но «Маскарад» стоил кардинального разговора – и уже несколько раз он вспыхивал в квартире поэтессы. Эту постановку режиссёр Мейерхольд готовил пять-шесть сезонов с умопомрачительной роскошью – и приготовили к самому дню революции! Бредовая фантазия, раззолоченный просцениум, колонны с золотом, фестоны на порталах, пышные занавесы, затканные серебром, сияние зеркал, чертоги, безчисленные вазы, ширмы, цветной водоворот неисчерпаемых костюмов, фасонов, неистовое изобилие шелков и бархатов, хаотическая пестрота, далеко перейдено всякое чувство меры, – а вся красота напрасна, ибо: где же Лермонтов? Без его души – зачем эта нагромождённость? Не жесты, а ритмические движения, не шаги, а па, исполнение кукольно-безжизненное. Мейерхольд претенциозно нагромождает трюки и завершает их в финале безвкусным спуском траурного флёра с розовым венком и проходом маски мертвеца.
Но и каков же шарлатан! Обласканец директора императорских театров, казённый клеврет с синекурой в Александринке, – в эти революционные дни он вдруг совершил опередительное изворотливое па – и в прошлое воскресенье на митинге искусств яростно напал на «Мир искусств» уже с революционных позиций: что они узурпаторы, хотят захватным путём стать вершителями судеб русского искусства, примазаться к новому ведомству и с вожделением ждут освободившихся роскошных казённых квартир! И с такой дерзостью и быстротой Мейерхольд совершил своё нападение, что большинство артистов, сидевших на митинге, зашумели и зааплодировали ему против «узурпаторов» – и Бенуа не решился отвечать. И ещё Люба Гуревич подхлестнула в газетных статьях: чт'o нам прецеденты мировой истории, если мы творим новую жизнь? Художники привыкли творить каждый в своём непроветриваемом углу, а пришла пора включаться в широкую народную жизнь!
И сегодня в квартире на Сергиевской как раз побывал Бенуа, растерянный и смятый. Он уронил себя в глубокое кресло:
– Да наверно и так. Мы не успеваем за историческим мигом. Русскому богатырю, так долго сидевшему сиднем, мы должны учиться говорить правду просто и сильно – но не визжать и не мешать ему додумать свою думу. А мы, русское искусство, все немного калеки. У нас нет простоты национального чувства. Но если даже в сумерках царизма – такие пышные цвели таланты, то что же вырастет теперь, на заре!..
Да, какие-то сильные решения должен был принять штаб искусства на Сергиевской! Теперь, когда как будто укладывался политический кризис, но так нервно пульсировал шар Искусства, – три их пера должны были проявить себя с новой силой. И муж – всё доделывал пьесу о декабристах, а друг – стал чаще посылать в газеты новые статьи. В том и величие совершившегося, что это – единый всероссийский порыв. Теперь – надо работать со сверхчеловеческой энергией.
Ушёл Бенуа – и вскоре раздался очень резкий дверной звонок. Так и ёкнуло сердце, не обмануло: да это друг наш Керенский! душа Керенский! – не предупредивши телефоном – влетел ракетой – сияющий, впопыхах – автомобиль ждёт на улице, но, проезжая мимо, не мог отказать себе запорхнуть на пятнадцать минут!
Неудержимо поцеловались с хозяйкой, по привычке политического единомыслия. Пожал руку мужу и другу. И, разбросив руки как крылья подстреленной птицы, свалился в кресло, где только что сидел Бенуа.
Хозяйка, всё такая же несгибно прямая, но с потеплевшими глазами, села через круглый низкий столик от него и смотрела с тревогой. С его узкого бледно-белого лица и никогда не сходили следы нездоровья – и сейчас это не восполнялось энтузиазмом на подвижном трагичном лице Пьеро. Даже бледная зелень виделась в коже обнажённых щёк.
– Алексан Фёдыч, дорогой, ну что? ну что? Ждём от вас, как всегда, новостей.
– А я, как всегда, – додохн'yл он, – жду от вас успокоенья душе!
– Что вы делали в Финляндии? Да когда же вы успели вернуться?
– Что делается в вашем министерстве?
– Как ведут себя цензовики в правительстве? Подло?
– Поздравляем с отменой смертной казни!
– Правда ли, что уже совсем готово равноправие евреев?
– О господа! Готово! Этот указ – наша гордость! Ах, если бы я успевал вместить в себя всё, что я успеваю сделать и сказать! Но это происходит почти раньше меня и почти помимо меня! Нигде, кроме вашего чудесного уголка, я не успеваю вздохнуть и…
Он совсем затих, безсильной дугою. Его верхняя губа ребячески оттопырилась в жалобе.
– Что будете пить?
– Всё равно, что подадите, – весь отдыхал он. – Я только на пятнадцать минут. Гонят дела! Сегодня вернулся из Финляндии – сегодня же выезжаю в Ставку.
– В Ставку? Да зачем же? Да неужели и этого не могут без вас? Алексан-н Фёдыч?
– Не могут. Увы, ничего они не могут.
Друг спросил, когда будут похороны жертв революции, но Керенский то ли забылся на миг, то ли отдался нирване, не в состоянии был ответить, – хотя веки его не были полностью смежены, чуть покивывали, показывая, что он слышит, что он слушает настойчивые убеждения склонившегося к нему друга:
– Мы надеемся, вы не допустите, чтоб эта церемония потеряла хоть гран торжественности. То, что мы пережили с 1825 по 1917, настолько ужасно, а с 27 февраля по 2 марта настолько чудесно, что обыденные похороны не могли бы удовлетворить народного чувства! И не забудьте: это будут первые на Руси похороны без попов. И мы хороним как будто не только этих, но и всех, отдавших жизнь прежде. Нам надо предаться этой скорби, чтобы потом ещё полней отдаться радости. Они выпили за нас чашу мученичества, чтобы нам открыть чашу радости. Ставьте им памятники, создавайте легенды!
Так, так. Но – что в Финляндии?
Керенский глубоко, облегчённо вздохнул, глаза его раскрылись полностью, и он ответил наслаждённо:
– В Финляндию я ездил поддержать узы дружбы наших наций. Приветствовать их свободу. Толпы, толпы… Речи… Тюльпаны к статуе Рунеберга. Целовался с главой правительства… Ну, и вообще мне там приятно, ведь они меня вылечили… Ну, народный дом, переполненный… Потом – корабли, беседовал с командами… О, как я безмерно устал!..
Едва с балтийских кораблей, так измучен – и уже ехал в Ставку! – поэтесса не могла чего-то здесь охватить. Но она понимала, что Керенского ведёт художественное вдохновение. Его сияющую фигуру она благословляла с первого дня Революции.