Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3
Шрифт:
А Алексеев мимо них хмуро прошаркал вперёд. Говорили, что – царь всё ещё у своей матери, и Алексеев зашёл туда, в вагон императрицы.
Бубликов следил, что произойдёт. Нельзя было ждать от Николая – а вдруг какое-то всё же сопротивление, протест?
На ту же платформу стягивались и кто нужен и посторонние. Что-то публика уже прослышала или почувствовала, собирались всё гуще, так что комиссарам издали было уже и плохо видно.
Больше молчали.
Погода стояла нехолодная.
Из вагона императрицы никто пока не выходил. А тем временем Нилову объявили, что он должен остаться в Могилёве. Руки по швам, он спрашивал: арестован ли? Ответили ему, что – таких указаний нет.
Этот человек, совершенно бесполезный в отношении
Толпа всё сгущалась – и необычно молчала, как не бывает на платформах при провожании. Все стояли в бездвижности – и лицами туда, где бывший император.
Человек сто пятьдесят набралось.
Вдруг – от императрицы вышел Алексеев и пошёл сюда, к комиссарам.
У него было сморщенное, горькое выражение, усы лезли на очки, глаза совсем смежились.
– Всё объявлено, – тихо сказал он Бубликову. – Государь приглашает вас сегодня к своему столу обедать.
Чего угодно ожидал Бубликов, только не этого. Что угодно предусматривал он в своей революционной задаче, но не такое.
Арестованный царь – подумал, где им пообедать.
И – интересно было посидеть один раз за царским столом и посмотреть на него близко, и поговорить, – так ведь и не видел, даже арестовав!
Но – терялась революционная поза, мог быть неважный штрих для истории.
Бубликов отказался – за себя и за всех комиссаров.
Тут подали и их вагон.
Алексеев попрощался с ними за руку – и ушёл опять вперёд.
Вдруг вся толпа дрогнула – и тогда в просветах, а с площадки вагона и над головами, можно было увидеть: из вагона старой императрицы не вышел – выскочил царь, в кубанской форме, в чёрной папахе, пурпурном с исподу башлыке, при казачьем оружии, аксельбантах, и почти перебежал искосный путь к своему вагону, на ходу подняв руку для козырянья – да так и не опускав её, всё подряд и держа, у закинутой головы.
Кто-то подбежал и поцеловал ему свободную левую руку.
Вся толпа стояла туда лицом – и молчала. Ни выкрика.
Так и скрылся в своём вагоне.
Алексеев зашёл за ним.
Потом вышел.
Лица свиты уже все сели в поезд.
И комиссары тоже вошли.
Ударили три звонка отправления. Дежурный по станции взмахнул флажком машинисту.
Толпа молчала. Но вся повернулась к императорскому поезду.
Алексеев отдал честь при отходе царского вагона.
Вагон с комиссарами тянулся последний – и видел головы, головы с перрона. Все лицами сюда.
Но одобрения не было на них. Ни взмаха руки.
Только Алексеев, когда вагон комиссаров поравнялся с ним, снял шапку и поклонился.
А тонкая изящная старая императрица стояла в широком окне своего вагона, через платформу, – с отчаяньем.
512
Владимир Дмитриевич Набоков был из тех несравненных счастливцев, кого судьба одаряет всем возможным, не соразмеряясь: и богатством, и знатностью, и чинами, и цветущим здоровьем, и выдающимся тонким умом, и даром красноречия, и способностью проявлять себя с лучшей стороны, и неизменной высокой уверенностью в себе. Отчасти от этой уверенности и постоянства своих удач он не держался за звание камергера и отдал его за одну публичную революционную речь. Человек его ума и образованности не мог не сочувствовать Освободительному движению в России – и в своём особняке на Большой Морской он принимал важнейший Земский съезд в 1904 году. Он, разумеется, был избран в 1-ю Государственную Думу и был среди её серого пиджачного состава несравненным джентльменом, и каждое заседание в новом костюме и галстуке. Однако крах 1-й Думы стал и крахом его общественной карьеры: в Выборг он не только поехал, но был там секретарём заседания – и это было последнее видное, что делал он. Все последующие Думы были для него закрыты. Возвращаться на службу государственную и он сам бы уже не хотел, и его бы не взяли. Быть просто видным членом кадетского ЦК значило свести себя к партийной деятельности – в этом проявилась бы недостача вкуса. Но жизнь, полную вкуса, при своих средствах, красивой жене, отличных детях, в столичной среде он мог вести и не занимаясь ничем собственно. И так счастливо и ярко прошёл у него весь период до войны. А в войну он стал полковым адъютантом ополченской дружины, ведшей тыловые работы, уехал из Петрограда и тем более оторвался от кадетской среды. Когда же и вернулся делопроизводителем Главного штаба, он как-то уже не соединился с ЦК к-д: отчасти и права не имел как офицер, впрочем этим можно было пренебречь, а – не было особенного смысла. В эти военные годы он иногда печатал фельетоны, съездил как-то в Англию, – живых же связей с кадетским ЦК не восстанавливал. И так не был в курсе их жизни, и они тоже воспринимали его как фигуру уже постороннюю.
А тут вдруг – эти неожиданные петроградские пертурбации. 27 февраля застало Набокова на службе, близ Симеоновского моста, и он не без опасности добирался потом домой по простреливаемым улицам. 28 февраля и 1 марта, пока на улицах продолжалась стрельба, он вообще не пошёл на службу и никого из домашних не выпустил, а новости узнавал от знакомых по телефону и от прислуги – уличные.
И вот, мгновенно и легко, свершилось всё то, к чему они когда-то, 15 и 10 лет назад, стремились, и что, очевидно, не оставалось характеризовать иным словом как: революция. (Хотя и кровь не лилась и баррикадной борьбы не было, странно.)
А поскольку она произошла, то создавалась и новая интереснейшая общественная ситуация. Служба в Штабе почти потеряла смысл, и Набоков стал похаживать в Таврический дворец к своим старым кадетским знакомцам, приглядываться. Раньше, в самые лучшие сильные годы кадетской партии, Набоков считался в ведущей тройке-четвёрке. Сейчас брали в правительство второсортного провинциального Шингарёва, недалёкого профессора Мануйлова, – из настоящих же кадетских сил входил один Милюков, а Набокову не оказывалось места по причине давнего его отрыва.
Но с сожалением и тревогой он смотрел за ничтожным составом этого первого свободного правительства России. Государственных деятелей всего два – Милюков и Гучков. Ещё двое работоспособных, хоть и без блеска, – Шингарёв и Коновалов. А остальные даже и работать не умели, ни составить бумагу, ни проследить её прохождение, не то что руководить министерствами. Хотя Набоков и не любил Маклакова, но теперь должен был признать выдающимся свинством, что министром юстиции взяли не Маклакова, а попрыгунчика Керенского, это было совсем несерьёзно. Сам глубокий и тонкий юрист, Набоков не мог не понимать, что у Керенского юридических знаний – на фунтовый кулёк, остальное газетная демагогия, и он мог быть министром юстиции почти с таким же успехом, как приказчик магазина готового платья. И с ужасом можно было представить, как этот бесформенный ком министров покатится.
Оформить отречение Михаила 3-го марта уже никто не был в состоянии и призвали Набокова и барона Нольде. Но кто же далее будет формовать – их самих, их мысли, бумаги, указы, постановления? Пустить их без руководящей руки – было просто пустить их на гибель.
Формовать – ему было легче всего, он сам был – форма.
И Набоков не погнушался предложить себя Милюкову – управляющим делами правительства. Это не был министерский пост, не входил в ссору-распределение портфелей, но всегда существовал и исполнялся чиновником самого высокого класса: при министрах строгой подготовки – тоже достаточно незаменимым, а при таких, как сейчас, – единственным спасителем-направителем. Милюков понимал, как недостаёт этой фигуры, и рад был увидеть на этом месте своего кадета, умницу и доброжелателя.