Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3
Шрифт:
Наконец встал говорить и Терещенко, но он неожиданно где-то осип (может быть, в Экспедиции государственных бумаг) и говорил еле слышно. Впервые, защищая свою страну, мы можем смело говорить, что любим её.
Афоризм понравился, аплодировали.
Председатель мог заключить только одним: чтобы высказанные тут сегодня великие мысли по возможности распространились бы на всю необъятную Россию, а главным образом, конечно, речь Гучкова.
Уход министров из зала сопровождался большими овациями.
А ещё в собрании оказался Пуришкевич – и теперь пронзительно просил слова. Но несмотря
516
От самого приезда комиссаров и все проводы Государя – мучительно дались генералу Алексееву. И почему «комиссары», когда они просто депутаты Государственной Думы? Потом старший из них Бубликов, – таких острых опасных людей Алексеев из опыта своей жизни и вспомнить не мог. Решительный, а глаза бегают, напряжённый, но и раздёрганный, то и дело всё оборачивался, будто ожидая, что кто-то стал за его спиной. Так и видно было, что он всех тут, начиная с Алексеева, подозревает в замысле, заговоре или подлоге. А ещё его манера вести себя, с задавашеством, голову закидывать, – в чужом месте, да в Ставке! – очень коробила. Первый раз за все эти десять дней Алексеев ощутил революционный Петроград не по аппарату, но через этого Бубликова, – и шершисто же по коже! Неужели теперь так и будет, и все из Петрограда будут приезжать такие?
И подумать, что именно этому Бубликову как радетелю железнодорожных перевозок, не представляя его лица и поведения, Алексеев неделю назад своими руками отдал все железные дороги страны, а значит – и весь ход событий.
Повидав – пожалуй бы не уступил.
А уж теперь ничего не оставалось, как уступать дальше. Два часа с ним здесь – продержаться вежливо, предупредительно, что ж по-пустому портить отношения?
И как же строили петроградские! Всё тяжёлое почему-то продолжало падать на Алексеева: и горечь объявить Государю об аресте. Бубликов, со всей своей дерзостью, не брался.
Всё больше Алексеев теперь понимал, что за эти дни – много они поработали его руками.
Тяжело он вволок свои ноги в салон императрицы-матери, шагом не генерала, но удручённого старика.
Посреди салона, уже ожидая его, стоял без папахи тоже не Государь, и не полковник, не кубанец-пластун, но 48-летний простоватый, усталый, ещё на дюжину лет загнанный человек и, не скрывая тревоги, расширил глаза на Алексеева.
Отъезда он ждал, но почувствовал что-то и смотрел: чем ещё ударят его? Отменят ли отъезд? Не пустят в Царское?
И огрузло старое сердце больного Алексеева, и окоснел язык, так неподъёмно ему стало объявить. Зачем он взялся?…
И не было сил смотреть в большие доверчивые, добрые глаза царя.
Ища как-нибудь помягче, пообходнее, Алексеев тихо, смущённо бормотал, что Временное правительство с этого момента… как бы… просто в качестве временной предупредительной меры… в основном, чтоб оградить от революционных эксцессов…
Приняв удар лбом, Государь ещё шире раздрогнул веками и стал сам успокаивать Алексеева – не расстраиваться.
Стояли друг против друга наедине – последний
Повспомнить?…
Никто не мешал, не контролировал – сказать сейчас любые почтительные или преданные слова. Но – не шли. Что-то внутри обвалилось, загородило, ничего такого не мог Алексеев вымолвить.
С облегчением, что обошлось гладко, Алексеев ходил потом по военной платформе. К депутатам. И назад к императорскому вагону.
Но неизбежно было зайти ещё раз, попрощаться. Опять тяжело. Зашёл. В зеленоватом салоне Государь широко раскрыл руки и крепко обнял Алексеева.
И благодарил, благодарил его за всё.
И не просто ткнулся в щёки, но трижды взаправду поцеловал генерала.
Ещё с платформы, под козырёк, Алексеев почтил начавшийся отход Государя.
Пошли, пошли голубые вагоны с орлами. И подбирался обычный жёлтый второклассный с депутатами-комиссарами. И Алексеев подумал – нельзя их не поприветствовать на прощание. Но отдавать им воинскую честь – было бы неуместно. А вагон вот приближался, и что-то надо было сделать. Просто помахать рукой? Тоже не для генерала.
Растерялся. И перед комиссаровым вагоном – снял фуражку. И приклонил голову.
И тут же пожалел.
Возвращался в штаб – в смутном состоянии. Обиженным, униженным. Использованным.
И опять погрызало это чувство – как будто вины перед Государем. А вины – никакой не было. Какую можно было назвать? Разве только: вчера в ночь не предупредил об аресте.
Но всё равно это не помогло бы Государю. А только испортило бы ему настроение раньше.
Смутное, мерзкое состояние. От такого состояния только и было одно верное средство – работа.
А работа – всегда ждала, не придумывать. Неодолимые расчёты транспорта, продовольствия, топлива. А к ним теперь – и припирающее требование союзников: начать наступление 26 марта!
Ах, как вам легко пишется.
На все налегшие обиды – ещё эта налегала, от союзников. Поразиться надо: до какой же степени они никогда ни в чём не полегчали, не сбрасывали русским! И не помнили наших жертв – ни самсоновского выручения, ни двух ещё в Восточной Пруссии, ни брусиловского. И постоянно вмешивались в русскую стратегию. И не делились снарядами. Никогда ни в чём хорошо не помогли, посылали помощь только от избытка, И требовали, и требовали русских войск к себе на фронт. И навязали румын. И настаивали назначить общего Верховного – из французов. И вот теперь – 26 марта.
И англичане, и французы только в том и проявляются, что постоянно видят одни свои интересы.
Не имел права Алексеев в ответе раздражиться, выйти из рамок, – а сказал бы он им!
Но и наше новое правительство и новоиспеченный военный министр – они-то разве понимали наше состояние, подорванное десятью днями революции? Один Алексеев по своему положению только и мог охватить во всём объёме. Но тем более не должен был он держать это при себе. Все сношения с правительством эти дни – короткие дёрганья, по слишком срочным, но и преходящим вопросам. А не могла бы верхушка правительства сама приехать сюда да вникнуть?