Красное колесо. Узел IV Апрель Семнадцатого
Шрифт:
– Товарищи и граждане! Русские люди! Лозунг «Отечество в опасности» – ударил по сердцам Черноморского флота! И мы – посланы по России, посланы сказать, что мы – свободные граждане вовеки!
А-а, уже читали про них, это – черноморская делегация, их стали звать «марсельцами»: тоже с юга, тоже патриотический железный отряд на подкрепление заколебавшейся страны.
– Никому не отдадим дорогой России и свободы! Сила – в единении, ужас – в разъединении. Предать союзников – мы не смеем! В Туле мы застали батальон, они готовили плакаты о немедленном мире с Германией. Мы – не допустили этой изменнической демонстрации! Кто кричит «долой войну» – они, может, только шкуру свою спасают?
Откликались ему живо, одобрительно из разных мест толпы.
– Мы не дадим проповедывать на улицах, на площадях и на позициях – предательство родины. А братание с немцем – и есть предательство. Сегодня опасность не от контрреволюции, а – с другой стороны. Армию, которая самоотверженно шла на смерть, теперь расшатали. Первый вопрос – железная дисциплина, как у нас в Черноморском флоте. Мы все – одна дружная семья, и у нас офицеры – те же братья.
Да простой ли он матрос, усумнился Саня. А замечательно, и на всю площадь:
– Мы не спрашиваем нашего Адмирала, почему берём курс именно на Трапезунд. Сказано так – значит надо, идём! Когда наш Адмирал говорит: бригада крейсеров направо, миноносцы налево, подводные лодки вниз и в атаку, – мы не спрашиваем зачем, а не успел он выговорить – и мы уже в атаку!! Наступление – это лучшая оборона!
Толпа ревела, аплодировала, и даже со слезами: ах, как же он говорит! что за матрос! Как сердце укрепляет!
Рядом хорошо одетый плотный господин, задыхаясь:
– Это чудо, наши марсельцы! Народная душа возрождается на наших глазах.
Молодая дама под сеткой:
– А Керенский – разве не чудо? Откуда он так чувствует народ?
А Баткин – метнул отчаянной головой и крупно смахнул рукой юрящего где-то тут невидимого чёрта:
– Черноморцы – никогда не согласятся на сепаратный мир! Черноморцы – не вернутся в порабощённую Россию! Если изменническая часть возьмёт верх в стране – черноморцы лучше взорвут себя!! и, глазом не моргнув, потонут в море! И умрут! Мы, черноморцы, без свободы жить не можем!
Снова, снова хлопали, кричали, бурно радовались.
А при первой утишке – раздался сбоку резкий голос, подловить:
– А откуда вы, матрос, знаете французский язык?
А Баткин – ни на миг не замялся, но страшно повёл в ту сторону крупными бровями и очами:
– Свой французский язык я получил, служа кочегаром и задыхаясь у огня. Я – пролетарий!
И – ещё взнялись хлопать, кричать, одобрять. Хотя, всё-таки, вряд ли он был пролетарий.
Слово передали севастопольскому прапорщику Иткину – но уже так замечательно всё равно не скажет.
Стали Саня с Ксеньей из толпы выбираться.
– Такой трезвый голос, – волновался Саня. – Если бы все везде их послушали. Должно же перемениться к лучшему? Если Черноморский флот мог сохраниться – то почему не мы?
Они так забылись друг в друге эти дни, и за весною, – а грозная жизнь шагала. И – что-то там сейчас в Узмошьи, в Дряговце?
Ксаночка – чуть к саниному плечу.
Они двое составили словно маленький челночок, безстрашно взявшийся переплыть море, и в самое неподходящее время.
Выбились из толпы направо – и как раз к Иверской часовне.
Все эти два месяца что ни кружило, ни скакало по московским улицам, а здесь – и при свете дня, и в вечерней темноте, и в утренней – одно и то же всегда, все дни и все часы: через раскрытую дверь видны многие горящие свечи и лампады внутри, протискивались туда и сюда, а внутри набито. И ещё ожидающая кучка, когда больше, когда меньше, толпится снаружи.
Подошли.
Сане, через плечи, было видно внутрь, Ксенье нет.
Он высвободил руку свою из-под её локтя, снял папаху и перекрестился, глядя в жёлто-золотое разливистое, накалённое свечение перед тёмным деревом икон и серебристыми накладными ризами.
Соедини нас, Матерь Божья, прочно и навсегда.
И Ксана крестилась, затяжно прикладывая трехперстье.
Лицо её в светло-жёлтом
Сколько-то простояли они вот так, против алтаря.
А потом пошли – и опять мимо Александровского.
И опять – о том же, о нашем.
Как они будут жить – для него.
Как будут его воспитывать. Вкладывать всё лучшее. Доброе.
Хотя ещё не так было тепло, но уже распушились деревья – и от них тонко тянуло.
Война, – но от любви, от веры в продолжение нашей жизни – такая крепость!
Есть ли что-нибудь на свете сильнее – линии жизни, просто жизни, как она сцепляется и вяжется от предков к потомкам?
157
И что за сутки выдались Павлу Николаевичу! Вчера к вечеру спешно вернулся из Ставки по случаю гучковского дезертирства. (Именно в сегодняшней ситуации военный министр – должен был действовать, а не уходить! А иначе – нечего было и революцию затевать. И ведь обещал не решать в одиночку – а вот поспешил сдаться. А ведь и вся травля велась не против него, а против министра иностранных дел.) Застал правительство наполовину расслабленное (но блудливо, скрытно готовое выталкивать Милюкова), наполовину уже переметнувшееся к Совету и – ничего не способное делать, только ждать решения от советских. И сразу же тем вечером, нельзя отказать, обещал – ехать выступать на концерте-митинге в Александринском театре (и был свидетелем психопатических пятнадцатиминутных аплодисментов Керенскому), – хоть что-то высказать из своих беглых ставочных впечатлений: как призывы безчестных людей из тыла сеют смуту на фронте. В голове, в душе – всё порушено, выбита почва отступничеством Гучкова, – но теперь-то и нужна особая твёрдость: выстоять – и одному! Теперь хоть несколько часов иметь бы свободных, обдуматься и разобраться, – нет: на сегодня был назначен полуденный прощальный завтрак уезжающему Палеологу, нельзя менять. И в министерстве иностранных дел со всей отрепетированной чинностью императорских столетий, с тою же сервировкой и плавными лакеями в башмаках, чулках и кафтанах, как будто никакой революции в этом городе не произошло (первый раз такая процедура за всё министерствование Павла Николаевича), – давался завтрак. Все послы. Тома, свои товарищи министра и всё никак не уедущий в Лондон послом Сазонов, недавний же министр в этом здании, – а Милюков должен был вести себя как расположенный уверенный хозяин – когда из утренних газет уже почерпнул сплетни, что министр иностранных дел будет заменён Терещенкой. Двуличный Тома, главный предатель. В стороне, наедине, неискренно: «Ah, сеs cochons les tovaritch!» [4] А старый друг Палеолог не посвящён во всю эту подлую интригу. Торжественные речи. Нелегко было перед ними держаться, вероятно, выдавал и поглушевший голос, и измученное от безсонницы, от скорби лицо. Да, дипломатическое искусство недаром считается из труднейших.
4
Ах, эти свиньи товарищи! (франц.).
Так понимать ткань и внутренние натяжения дипломатии! – не только сегодняшние, но за несколько последних десятилетий, и особенно на Балканах. И с его государственной волей, с его феноменальной памятью – вот теперь уйти, едва начав?..
Гучков сболтнул напоследок, что верит в чудо. Какое чудо? – надо бороться. Всегда – надо бороться, и проиграв – тоже бороться.
Собирая всю волю, поехал на квартиру ко Львову на заседание правительства. А тот, оказывается, с утра, ещё до всякого правительства, со своими подручными переговаривался с Исполнительным Комитетом и наобещал им свыше меры, – несчастье иметь такого разляпу премьером.