Красное колесо. Узел IV Апрель Семнадцатого
Шрифт:
Милюков уверенно ответил, что у министров-кадетов до сих пор была полная свобода действий. Но если Совет установит для своих представителей контроль и право отзыва – то, очевидно, это распространится и на кадетов.
То есть он угрожал: если он уйдёт – могут уйти и остальные кадеты? Он, как всегда, боролся цепко до конца.
Но ведущие министры – Львов, Некрасов, Терещенко, повели всё иначе, дружественно. Ответственность советских министров перед Советом – ваше партийное дело, нас не касается. И «без аннексий и контрибуций» – справедливое демократическое требование,
Но все эти разнотолки не уладить на ходу, уже вот пора исполкомцам ехать на Совет, опаздывают. Да ведь так или иначе надо составить единый общий документ – Декларацию нового правительства, вот туда это всё и войдёт.
Согласились, что хорошо бы её поручить Некрасову и Церетели. Значит, к завтрашнему дню. Значит – переговоры продолжатся, и правительство ещё не может быть составлено сегодня.
Да целый день прообсуждав – так ведь и не дошли до главного: до распределения портфелей. Уже собираясь уезжать, обменивались замечаниями.
Безусловно необходимо министерство труда. (Кто: Скобелев? Гвоздев?) Если Александр Фёдорыч перейдёт на военное министерство – понадобится новый министр юстиции. (Кто?) И очевидно, удобно создать отдельное министерство снабжения. (Пешехонов? – Наблюдатель Гиммер тут же запротестовал, что Пешехонов сам ушёл из Исполнительного Комитета и не может рассматриваться как советский кандидат.) А что же с морским министерством? (Адмирал Колчак? – но это опять кандидат буржуазный, а нужны советские.)
Вообще, намекали министры, в кабинете нужны не митинговые ораторы, а работники.
Более всего они хотели, чтобы в кабинет вошёл Церетели (такой разумный, согласливый). Но сам Церетели – нисколько не хотел. (И за него – Чхеидзе очень не хотел.) Да и – на какой пост? Как будто и поста для него не было.
О министерстве иностранных дел советские больше не заговаривали: они своё ещё утром сказали, а пусть вышвыривает сам кабинет. (В ресторане они ещё так договорились: кого б ни поставили вместо Милюкова – а дать ему в товарищи и в контроль эсера Авксентьева, языки знает.)
А как с земледелием?..
Но уже было к девяти часам, а пленум Совета собрали в восемь, и он там душился уже час. Ехать, ехать!
Встали, расходились. Гиммер, истомившийся от молчания, столкнулся с крупным Владимиром Львовым и на его оптимизм, что всё теперь спасено, ответил ядовито:
– А помните, мы с вами 2 марта создавали вот этот самый кабинет? Сегодня 2 мая – и мы создаём коалиционный. А ещё через два месяца наступит 2 июля – и ещё новый кабинет будет создавать знаете кто? Ленин.
Львов гулко захохотал.
А Гиммер вовсе не шутил. (И допускал такую возможность, что Ленин
154
Пришёл Георгий обедать – Алина, ничего не объясняя, молча, положила перед ним на стол большой лист, начисто переписанный ею, однако нервным почерком, красивые размашистые взмёты и хвосты её букв были как бы повреждены.
Мой Обвинительный Акт.
Георгий нахмурился на лист, да он нахмуренный и пришёл. Опустился на стул и упёрся без выражения, бараноподобно, без заметного движения глаз по строкам. И так сидел, сидел, уже и голову подперев, у него бывали теперь моменты устаренного вида. Читал с усилием, иногда промаргивал.
Алина стояла и наблюдала за ним.
Потом уходила, давая ему разобраться.
Опять пришла, села у стола.
Кажется, прочёл. Тогда сказала:
– Я написала всё подробно, чтобы ты увидел себя как в зеркале. Ты там всё занят, – она поколебала в воздухе пальцами, приблизительные штрихи его сомнительной деятельности, – тебе и подумать некогда, как ты растоптал мою жизнь.
Не только не взрывался, даже ничего не возражал.
И она – сидела и молчала.
Над этим большим белым листом – как простынёй на покойнике? как над саваном? – они сидели друг против друга не как спорщики, не как противники. Как консультанты над больной?
И с надеждой, что сейчас может переломиться к лучшему, Алина ещё объясняла ему, мягко, сострадательно:
– Пойми, я всё билась, искала выход. Но все поиски… Как будто когти неизбежности, – она переждала, отдыхая горлом, чтобы не расплакаться тут же, – когти впущены в меня, и всё глубже. И уже покидают силы, я скоро совсем не смогу сопротивляться. Это я писала из последних усилий.
Пережидала горлом.
– Вот ты укоряешь, что я не воспринимаю событий внешнего мира. Да, они для меня как в дымке, ненастоящие.
Нет, он не раздражённо смотрел. Внимательно. Так странно, что как и правда – на безумную? Страшен такой взгляд на себя.
– Я должна была потерять или жизнь – но ты мне запретил… Или рассудок… И на грани этого я живу… уже полгода. – Голос её еле держал, как ломкая досочка, уходящая под ногой в воду. – И я…
Заплакала. Заплакала, лицо на локти, на скатерть. И поплакала вволю, а он всё молчал. Над листом, подперевшись.
– Я – кончена, пойми! Теперь – лечи меня! Когда женщина так больна и сама не решается, – к врачу должен идти муж. Это – ты должен теперь пойти и всё объяснить врачу. Сам иди! Если ты не пойдёшь – я оставлена на погибель.
Молчал. Как будто плохо видел. Наконец:
– И без врачей ясно, что губит тебя – безделье. И врач тебе это скажет. Нужны постоянные занятия. Кому-то быть полезной.
– Да, да! – оживилась Алина. – Я и хочу быть полезной, поверь!
– Только полезной, понимаешь, – тихо, скромно, а не – стать славной своей полезностью.