Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая
Шрифт:
— Какие тут обиды, — Крюков смотрел, как жадно, с хорошим здоровьем закусывает Миронов свежей глазуньей на разжаренном свином сале. Он так не мог, у него вечно либо изжога, либо нет никакого аппетита из-за нервов... — Какие тут обиды, Филипп Кузьмич! Но... Сил наших на это явно недостаточно. Хотели увидеть, простите, банальную драму «Крушение изжившей себя династии», а получили огромную, необозримую трагедию! Всенародного звучания и содержания! — Он поднял вилку зубцами вверх и так сидел, словно оглушенный собственными формулировками. — Все революционные теории, все, решительно, революционеры, говоря о народе, имели в виду нечто другое, нравственное, воспитанное, здоровое в человеческой гуще! А оказалось на поверку: половина наполовину. Я говорю: половина дряни! И этот просчет оказался роковым! По крайней мере, для меня...
— Можно ошибаться, можно заново все переосмыслить, если веришь в лучшую часть народа, в суть его... Не знаю, как сказать доходчивее, но
— Короче говоря, сменить веру? — подозрительно спросил Крюков, глядя уменьшенными в стеклах глазами на Миронова и усмехаясь. — Так было б на что! Утратив веру в Христа и его воскресение, как я могу уверовать в комиссара, не признающего бессмертья? Какого-нибудь провозвестника всемирного счастья у общего корыта? Но ведь всем уже ясно, что равенство — это... когда все одинаково несчастны!
Миронов заел эти слова хорошим куском сала с крепкой горчицей и зажмурился. Кажется, начинался диспут, а с Крюковым состязаться он не мог — другая мера вещей и понятий! Надо было сводить все к конкретности.
— Выпьем за порядочное в человеке, Федор Дмитриевич...
— За это всегда готов! — Крюкова уже как бы не интересовало собственное положение пленника, он позабыл о нем, ринувшись в доказательство истины — со своей, разумеется, точки зрения.
Миронов сказал мирно:
— Ну, что касается самой советской идеи, то она справедлива, и поэтому люди, даже неграмотные и темные, чутьем пошли за ней... А комиссары — что ж, комиссары, конечно, всякие бывают. Есть и такие, которым эти идеи — только ширма, не скрою. Но у нас все же больше людей общественных и порядочных, чем среди офицерства там, за линией! Хотел бы я вас познакомить с моим заместителем Медведовским, Самуилом Пинхусовичем...
Крюков выразительно вздохнул, но не прервал Миронова.
— Он-то, разумеется, личность исключительная — четыре солдатских Георгия в петлице из окопов германской войны, командир роты георгиевских кавалеров! Ныне начдив интернациональном воинской части! И вот с таким комиссаром я мог бы и дальше служить и работать. Давайте опрокинем за таких комиссаром!
— Подождите, — сказал Крюков, морщась. — Я уже, кажется, опьянел с непривычки... Я не узнаю вас, Филипп Кузьмич, какая-то в вас покладистость, которой раньше не было. Но я все же хотел бы добавить свою ложку дегтя в эту бочку меда, так сказать... Вы не задумывались, а захочет ли в будущем ваш комиссар вообще с вами «служить»? Вот в чем дело!
— Покуда... как видите, неплохо выходит у нас! — немного возгордился Филипп Кузьмич. Тут зашла Надя, хотела присесть рядом, рассмотреть гостя поближе, но по беглому взгляду мужа поняла, что лучше уйти. И с привычным тактом приняла лишнюю посуду, вышла за двери.
— Да. Конечно, — как бы соглашаясь, кивнул Крюков. — Пока он у вас в помощниках... Поймите меня, Филипп Кузьмич! Я бы не дерзнул назвать это ваше привычное «от нас зависит» ни самонадеянностью, ни излишним оптимизмом, поскольку хорошо знаю вас, вашу честь и готовность быть гражданином до конца. Пусть — красным гражданином, это ваше дело! Но наша казачья, русская доверчивость... даже исторически... просто не знает границ!..
Все уже как будто было высказано, возвращалось, по сути, на круги своя... Да и в чем они могли сойтись, эти разные люди, политические враги? Не стоило философствовать, надо было добить оставшееся время то ли ненужной сейчас рюмкой водки, то ли разговором о том о сем, о семейных делах и видах на урожай... Но Крюков сидел в глубокой сосредоточенности, и лицо его бледнело от усталости и бессилия доказать что-то свое, очень важное и для него и для всех.
— Доверчивость! — Он скривился в недоброй усмешке. — Эта исконная, обожествленная Львом Толстым вера, это упование на мессианство Руси, на божье провидение, нимбом сияющее над нечесаной головой Ивана-дурака! Вот один случай — помните ваши драки по праздникам, некий вид дикой гимнастики и российской удали? Так вот, незадолго до германской, на Урюпинской ярмарке — а ярмарка была всероссийская, громкая, третья после Нижегородской и Ирбитской... схлестнулись, как водится, все приезжие кулачные бойцы с нашими казаками... Прыть, силушку, спесь показать! Численно примерно равно было, ну и понесли наши донцы кацапню так, что пух летел! Рукава подсучили, кулаки граненые, дури хоть отбавляй, а уж коллективизм, как у вас принято выражаться, сами знаете! Сам погибай, а станичника выручай! Ну... загнали за Можай, к железнодорожным пакгаузам и лабазам... Можно уже и кончать дело мировой, выкатывать обоюдную бочку с русско-горькой, да так бы оно и должно, по традиции... Этого, конечно, и ждали и те и другие!.. — Голос Крюкова все нарастал, напрягался, и он от волнения вдруг как бы задохнулся и опустил голову. Некоторое время молчал, потирая бледный широкий лоб тонкой, почти прозрачной ладонью. — Так вот... Все бы и кончилось нормально. Но... откуда ни возьмись, из-за пакгаузов, человек пятнадцать крючников — с железными кошками и дорожными ломами!.. Пятнадцать человек, самая малость, если учесть, что в драке с той и другой стороны
Крюков вдруг содрогнулся, быстро смахнул за правую дужку очки и прижал носовой платок к мокрым глазам. Он плакал. От рассказанной истории, а может, и от пережитого с утра волнения.
Миронов медленно наклонил бутылку и разлил остатки по рюмкам. Что-то отмякло в душе, рассолодело. Он вдруг понял, что завтра утром освободит, отпустит Крюкова. Без последствий, на все четыре ветра, как говорится, через Слащевскую и Буканов. Первоначально эта мысль (скорее тень мысли, догадка) мелькнула у него в тот момент, когда Федор Дмитриевич прямо и без обиняков сказал, что белому движению конец, придется отходить теперь до синих морей, а возможно, и за кордон... Уж тогда стало очевидно, что он как горлопан белого движения исчерпал себя, и оставалось только вовремя повернуть его лицом к его же основному делу — писательству, работе над новыми книгами... Это было так же естественно, как естествен уход солдата с войны к полевой борозде, к дому и семье. Тем более что все ранние рассказы и повести Крюкова можно было печатать уже теперь, и, как ни странно, они бы агитировали за народ, за правду, за революцию, потому что он был демократом, интеллигентом старого закваса...
Сбившийся с пути, бедный человек!
Была и еше одна причина для такого предположительного исхода встречи — поведение Крюкова в декабре семнадцатого года, при Каледине. Именно благодаря Федору Дмитриевичу (а он пользовался огромным доверием войскового атамана!) удалось освободить из новочеркасской тюрьмы революционных казаков Автономова, Донецкого, Голубова (чтоб ему пусто...), Ефима Щаденко, отвести смертный приговор от Виктора Ковалева... Крюков и Агеев сумели внушить Каледину, что расстрел этих людей приведет к окончательному разрыву атаманской старшины с казачеством.
И мелькнула еще одна мысль — о формальной стороне дела... Он мог обменять Крюкова на одного узника ростовской тюрьмы — командира красного 27-го полка, бывшего полковника и дворянина Василия Ивановича Седова, приговоренного еще при Каледине к расстрелу, а потом помилованного и отбывающего по новому определению двадцатилетнюю каторгу... Но эту мысль Миронов не принял, как некую сделку, а сделок он вообще не переносил ни в каком виде.
Федор Дмитриевич плакал, прижав платок к глазам, совершенно не владея собой. Но, видимо, и усталость, и разбитость, и сознание, что все уже кончилось, отступали перед желанием высказать свое до конца. Он отсморкался, протер стекла очков, шмыгнул носом освобождение и заговорил, опустив плечи:
— И еще опасность: в самой этой войне, в самоистреблении! Сен-Симон говорил в свое время: «Если бы во Франции уничтожили своих первых 50 ученых, 50 артистов, 50 первых фабрикантов, 50 первых земледельцев, то вся нация превратилась бы в бездушное тело, обезглавленное и тупое, не способное ни творить, ни мыслить». А мы знали, что возможна такая опасность уничтожения лучшего? — Крюков воздел руки, как проповедник. — Литература наша... «Я взглянул окрест — душа моя страданиями человечества уязвлена стала!» Красиво, гуманно, даже и верно, но что за сим следовало? Наша интеллигенция — глупо оппозиционная по традиции — была беспочвенной, оторванной от народной жизни, а потому и не государственной. До чего надо было довести «демократию» и общественное мнение вы подумайте только! Студентка Засулич стреляет в петербургского градоначальника, и суд присяжных... Послушайте, этого ни в одной действительно цивилизованной стране быть не могло! Суд присяжных выносит ей оправ-да-тельный приговор! Суд, видите ли, оказался настолько сентиментальным, великодушным, что понял все ее благородство, ее порывы и — прослезившись! — выпустил на свободу. Ну, а коли так, то чего ж не стрелять? К чему какие-то общественные обязанности? — Крюков усмехнулся, отринув ненужный пафос: — Да. Во дворце атамана, смею сказать, часто и о вашей персоне вспоминают. Больше, конечно, с проклятьями, но... вот совсем недавно, когда ваши части разбили Абрамова и Гусельщикова, то Федор Федорович (Крюков назвал по имени-отчеству генерала Абрамова) — он ведь, помните, был бригадным еще на театре русско-японской! Так вот он и сказал с великой грустью. А я, говорит, выставил однажды сотника Миронова перед строй, в Маньчжурии, и, остолоп этакий, заставил конную бригаду кричать ему «славу»! Вот и накричал, знаете. А следовало бы лучше принять нужные меры уже тогда, после уфимского дела! Повесить! По законам военного времени. И рядом с ним — некоторых записных либералов, да, это уже и в мой огород камешек...