Красные петухи(Роман)
Шрифт:
— Брось лом! — скомандовал Ерошич.
— Нашел дурака! — откликнулся Маркел и, изогнувшись, медленно двинулся на Ерошича, норовя отпугнуть его от лаза, шмыгнуть туда и скатиться вниз.
— Брось, говорю!
— Я тебе сейчас башку раскрою, — грозился Маркел, а сам топтался на месте, ожидая, когда же Ерошич отступит.
Но тот не попятился, наоборот, шагнул навстречу занесенному ломику так стремительно, что опешивший Маркел сам отступил, однако метнувшуюся к нему руку успел отбить ломиком и тут же снова клюнул им в голову Ерошича, да промахнулся, угодил в плечо. Снова размахнулся, намереваясь со всей силы рубануть звонаря по башке, а тот,
— Что, кулацкое отродье? Допрыгалось? Пришел твой конец. Я наганчик-то твой прихватил. Только стрелять тебя не стану, не заслужил ты легкой смерти. И этим бить не буду, — Ерошич швырнул ломик в проем. — Я тебя руками голыми как паршивую шелудивую кошку придушу и с колокольни скину. Ишь как зенки-то забегали. Дрожишь, тварь! Богу, поди, молишься, чтоб спас тебя. Никакой бог не поможет. За такого человека, коего ты сгубил, тебя на куски порвать мало…
Говорил Ерошич, а сам потихоньку надвигался на Маркела. Метнулся тот влево — и Ерошич влево, да хоть на полшажка, а ближе стал к Маркелу, рванулся тот вправо — и Ерошич туда же и снова на несколько вершков ближе оказался. Пятился Маркел, не спуская глаз с Ерошича, пятился прямо на проем в стене, за которым — бездна. Краем глаза видел Маркел эту неотвратимо приближающуюся бездну, чуял за спиной ее ледяное смертельное дыхание и холодел нутром от ужаса. Жестоко казнил себя Маркел за то, что связался с попом, что не пристрелил его тихонько, в спину, за то, что выпустил ломик, что не так сильно и не туда ударил им Ерошича, — а сам все еще надеялся на какое-то чудо. Нелепо погибнуть вот здесь, на колокольне, от рук пьянчужки-звонаря, которого и за настоящего человека-то мало кто почитал. Пусть все летит в тартарары, пропадет прахом, лишь бы выпутаться из ловушки, спасти голову… «Золото», — мелькнуло в помутившейся голове Маркела.
— Не тронь, меня, слышь, не трогай, — просил, умолял он надвигавшегося Ерошича. — Я тя озолочу. У меня полный ларец золота. Все отдам… Всю жизнь копил по крупице… Разбогатеешь. Уедешь. Хозяином станешь… Все тебе отдам. Слышишь?..
— Это вам, кулачью, золото дороже башки, а мне оно ни к чему. На хлеб и чарку заработаю. Да и поганое твое золото, невинной кровью облито, с убитых посымано. Не-ет! Не откупиться тебе. Ни золотом, ни посулами райскими — только шкурой своей. Пяться, пяться… Еще шажочек…
— А-а-а! — дико заорал Маркел и мертвой хваткой схватился за скобу, вделанную в стену. Одной рукой за спасительную скобу, а другую к горлу Ерошича протянул, норовил ухватить его и стянуть, скинуть в ту самую пропасть, которая белым маревом за спиной колыхалась. Но Ерошич нападающую руку Маркела ущемил, стиснул, согнул и стал разжимать ту, что к скобе примерзла. Тут Маркел сам руку разжал и всем телом кинулся на Ерошича, сшиб его с ног и, урча и хрипя, вкогтился в горло и зубами туда же потянулся. Еще чуть-чуть, и закатит Ерошич глаза, и обмякнет — Маркел знал, как это бывает, — и все, до останной капельки силы вложил в скрюченные, застывшие на чужом горле руки. Вдруг почувствовал пальцы звонаря на своей шее, и сразу мутная пелена накатилась на Маркела, ослабли руки, и он уже не чуял, как подмял его и уселся на нем Ерошич.
Отдышался звонарь, потер ладонью шею там, где синели следы Маркеловых пальцев.
— Значит, ты так? — прохрипел, еле переводя дух, и с размаху тюкнул кулаком Маркела в переносицу. — Значит, так? Ну так я тебя по-иному…
Слез
— Стой! — Ерошич прижулькнул Маркела к полу, наступил на него ногой. — Стой, гадюка ядовитая! Не уползешь. Теперь ты у меня только в петле отсюда вылетишь…
— Не на-а-а… — затянул Маркел.
А Ерошич, ухватив его за волосы, оторвал голову от полу, и вот уже на шее Маркела холодная змея петли. Потянул Ерошич за веревку, подзажал петлю и пинком, ровно падаль какую, сбросил Маркела с колокольни.
Тонко, жалобно звякнул самый маленький колокол. Звякнул и умолк.
Ерошич оглядел свое владение помутневшим взглядом, ухватился за веревку многопудового медного великана, раскачал его, и поплыл над Челноково раскатистый набатный гул.
Флегонт лежал на спине, вытянувшись во весь свой громадный рост, и было непонятно, как это непомерно большое тело уместилось на кровати и та не развалилась, не рассыпалась. При каждом вдохе в груди Флегонта что-то скрипело, попискивало и хлюпало, и, слыша эти звуки, жена его вся сжималась, с трудом сдерживая слезы. Флегонт легонько стиснул ее руку, тихо проговорил:
— Полно, Ксюша. Всему свое время. Поди утешь детей. Я потом позову вас. Оставь меня. Мне надо помолиться. Иди, голубушка, иди, милая.
Жена ушла, неслышно притворив за собой дверь. За минуту перед тем он так же ласково, но настойчиво выпроводил отсюда детей. И вот теперь он один. Времени осталось немного, это он знал. С каждым вздохом уходила жизнь из могучего тела, уходила навсегда и безвозвратно.
Нежданно-негаданно… Впрочем, почему нежданно? Он ждал этого. Не звал, не торопил, но ждал, ибо знал — она все равно придет, как обязательно приходит утро вослед ночи и весна вослед зиме. И не боялся: нелепо и постыдно пугаться того, что неотвратимо…
Идет время. Убывают силы. Все ближе последняя земная черта, последняя мысль, последний взгляд, последний вздох. Пора и помолиться останний раз, спокойно и осознанно, да не словами, застрявшими с детства в памяти, а сотворить свою молитву, рожденную собственным сердцем, просветленным смертной близостью.
Флегонт широко перекрестился, взял с груди серебряный крест и тихо произнес:
— Господи Иисусе Христе, услышь и прими последнюю молитву мою, прощальную с миром тленным, встречную с миром духовным. Не тягостную, не слезную — смиренную и просветленную… Мне дорог был сей бренный мир, я любил все земное и расстаюсь с ним не без сожаления и боли, хотя и не скорблю об уходящем, приемля смерть как должное и неизбежное… Не о прощении, не о милости себе молю. Развей смуту мою, вразуми… Грешен аз безмерно и непрощаемо. Ибо нарушил заповедь: «возлюби ближнего твоего, как самого себя». И сейчас, на пороге кончины своя, сомневаюсь, а не раскаиваюсь. Простить мучителей народа, истязателей и губителей его не могу. Царствие твое им не молю…
Приотворилась дверь, на цыпочках вошли дети и жена, сгрудились подле кровати, встали на колени, припали к умирающему. Флегонт уже не слышал их прихода, но какое-то внутреннее угасающее чутье еще сработало в нем, и, напрягшись, он полуоткрыл глаза, увидел сына, встретил его страдающий, затуманенный слезами взгляд.
Склонясь над отцом, почти вплотную прижав ухо к его мертвеющим, но еще шевелящимся губам, Владислав еле различил:
— Держись Карасулина… Ярославны… Они… народ… За ними… правда… святая…