Крепость сомнения
Шрифт:
Так началась эта дружба мальчика и человека уже довольно пожилого. Мальчик, в семье которого не было взрослых мужчин, вполне естественно тянулся к своему соседу. Свою безграничную любознательность Илья все больше удовлетворял в обществе Кирилла Евгеньевича – так звали этого человека. Многое указывало Илье на то, что человек этот был, да пожалуй, и остается свидетелем какой-то иной жизни, совсем не похожей на жизнь самого Ильи и его родственников. Что это была за жизнь, Илья мог пока понять очень смутно, но инстинктом догадывался, что она имела и продолжает иметь непосредственное отношение к пространству, доступному его взору и пониманию.
Илья был доволен своим временем, временем, в котором ему приходилось жить. А если бы... И воображение, напитанное иллюстрациями, вызывало образы прошлого.
Ему и вправду казалось, что неким чудесным произволением – чьим? почему? – он призван к жизни в конце всех времен, когда близка разгадка всех тайн, которые мир накопил к этому времени, а главное, тайны самого мира. Его не покидало чувство, что именно ему выпало увидеть и узнать нечто такое, что напрасно искали все прежде жившие люди. Ведь, рассуждал он, если б они узнали ЭТО, то обязательно сказали бы нам. Но они ничего не сказали, ничего определенного, разве только о своих поражениях и утратах на пути познания. Даже Кирилл Евгеньевич часто не знает, как отвечать на его вопросы, а если, был уверен тогда Илья, не знает ответа Кирилл Евгеньевич, то никто его не может знать. Хотя почему, собственно, напрасно? Они приблизились вплотную, и теперь ему предстоит сделать одно маленькое усилие – и разомкнется круг невозможного, пояс рождений и смертей, – быть может, это было, есть и будет добросовестным заблуждением каждого поколения, очарованного своей юностью, сознанием собственных сил и неопределенной прелестью будущего, которой жизнь неизменно окрашивает такие годы.
От своего пожилого друга он узнал, что в Нижнем Египте есть город Саис, а в нем живет богиня Нейт. Лицо ее завешено покрывалом, и покрывала никто никогда не открывал. Ибо она есть все бывшее, настоящее и грядущее, и плод, рожденный ею, – солнце. Но может быть, втайне надеялся он, именно ему будет позволено поднять это сокровенное покрывало...
Он настолько верил в человеческий разум – нет, отнюдь не противопоставляя его высшему разуму, а напротив, считая его отражением этого высшего, – что ему в голову просто не могла прийти мысль, что взрослые серьезые люди могли что-либо устроить в жизни не так, как следует, не к благу. Эта детская вера в здравый смысл взрослых делала его послушным и доверчивым. Постижение общественных механизмов он оставлял на потом, до времени совершеннолетия, а пока с упоением отдавался разгадкам маленьких тайн природы. Она напитывала его как губку. Лежа в траве, он ощущал ее неизбывную влагу, ту самую, без которой невозможна и сама жизнь. Избыток, которым, видимо, изнемогали луга и леса, переливался через край и полными струями истекал вовне, и соединение избытков рождало новые субстанции, зреющие и готовые так же щедро исторгнуть из себя новое существование. Он чувствовал, как эти избытки проникают в него, и словно бы ощущал, что душа становится влажна, что она теперь не только дух, дуновение, но преисполнена таких же упрямых, могучих сил, и они просятся наружу, повинуясь этому всеобщему закону.
Понемногу Кирилл Евгеньевич начал заниматься с Ильей французским языком, но особенно нравилось Илье вызывать его на рассказы о разных странах, об их истории, да и вообще обо всем, что было раньше. О Франции и Югославии он говорил так, словно бы некогда жил там, об Александре Первом и Наполеоне – словно был не только их современником, но и собеседником. Ручаясь за каждое слово, произнесенное в час кончины генералом Моро перед лицом европейских государей, он даже знал имя первого спартанца, павшего в Фермопильском ущелье, в общем, если история – это не преисподняя наших грехов, куда испокон вход был незаказан одним поэтам, проводника в мир прошлого лучше Кирилла Евгеньевича было не сыскать, да и искать было не надобно. Странно было другое: когда речь заходила о временах более близких, которых он мог быть свидетелем, Кирилл Евгеньевич начинал проявлять скупость, сворачивал на другое и даже хмурился, если Илья упорствовал в расспросах. Но Илья упорствовал редко, ведь было так много другого, и это другое было в той же степени окутано таинственным туманом.
И чтобы понять, надо было представить, а представления пока слагались по правилам сновидений, а что можно вообразить непознаваемее таких законов? Кое-что из того, что рассказывал ему Кирилл Евгеньевич, Илья знал из школьных уроков, но то истолкование, которое Кирилл Евгеньевич давал хорошо известным фактам, как бы совершенно искажало их суть, уже существовавшую в голове Ильи. Это вызывало в нем внутренний протест, и возмущение кощунственными речами своего наставника поднималось пеной сбежавшего молока.
Как бы то ни было, история в основном пребывала черно-белой, как домино, и расцвечивалась привычными красками мира весьма избирательно. Сложно было поверить, что король Адальберт вкушал отдых под сенью дуба, и листва в самом деле зеленела и просвечивалась солнцем, несмотря на то, что ясно было сказано: «дерево это было велико и могуче и имело немало лет от роду». И ветка дрока на шляпе Генриха Плантагенетта оказывалась просто бесцветным понятием, словом, в которое не хочется и незачем вдумываться. Возможно, здесь не обошлось без столетней эволюции кинематографа. Первые ленты как нельзя более гармонировали с черно-белыми одеждами их создателей. И даже альбомы по искусству, даже брызжущие красками миниатюры часослова герцога Беррийского не способны были ублажить сознание, привыкшее передвигаться неуверенными бросками – от одного стереотипа к другому. Только эпоха, самая бесцветная в осколках своего художественного выражения, казалась обремененной избытком красок и цветов, изнемогала от страстей, доступных, непреходящих. Там боги завидовали людям и снисходили к их нешуточным страстям, а люди бросали им дерзкие вызовы, расплачиваясь судьбой или удостаиваясь бессмертия, и у жизни было четыре цвета: цвет солнца, меди и золота, цвет морских заливов, цвет одеяний и камней и пурпур сокровенного.
История, как и любое прошлое, имело запахи: столетия пахли одеколонами и потом, заспиртованными гадами, горелым человеческим мясом, лавандой, и только античность оставалась целомудренно-обнаженной, пронизанной светом, и кровь, пролитая там и тогда, представлялась розовым вином, изящно разбавленным сильными руками, одинаково привыкшими к ручке заступа и древку родового копья. Это запахи нескончаемого лета, прохладный горьковатый запах теней, которые немолчное солнце заставляет ронять наземь портики, равнодушное величие падубов, теснота прокаленных ущелий и прохлада ручьев, бегущих в никуда кровотоком холоднокровных наяд, нежный дурман долин, покрытых цикломенами и шафраном.
И еще ему почему-то мерещилось, как стоит бывший император, опутанный своей идеей, погребенный своей честностью, а за ним – капуста.
И воистину благословенны были эти вечера. Вокруг морозно дрожит притихшая, замерзшая, нахохлившаяся пустыня, а в комнатах натоплено жарко, уютно горит лампа, оконные стекла в перьях инея, книжные корешки членят стеллаж и в торжественной тишине витают тайны, предстоящие открытиям, и тени прошлого, существовавшего только для того, чтобы ты существовал.
И как же весело бывало возвращаться домой: валенки скрипят рассыпчатым снегом, черное небо исколото звездами, жмутся от веселого холода деревья, даже собаки не лают – лежат себе, свернувшись, в сенях, и сам ты, безотчетно ликуя, не живешь ни в какой истории, а просто живешь в каком-то особенном времени, которое историей никогда не станет, потому что ты не допускаешь даже мысли ни о смерти, ни о неведении.
А под мышкой потрепанный том, в который предстоит окунуться, как в жизнь, – немедленно, и как же бывало грустно, когда глаза ушибались о последнюю точку, какая щемящая тоска охватывала в конце и как упрямо обшаривал взгляд пустое белое поле, следующее за этой ничем не выдающейся, но особенной точкой, не желая верить, что может быть какой-то конец.
– Мам, – спросил он однажды нерешительно, – а почему говорят, что Кирилл Евгенич – политический?
– Кто говорит? Глупости всякие слушаешь. Что же за наказание такое! Один дурак, так еще и этот лезет, куда не просят.
Какой оттенок вкладывала она в свои слова, оставалось неясным. Ясно было другое – дураком она называла брата, и основания на то имелись.
Брат его был первым заводилой во всех сомнительных предприятиях и под кличкой Тоня был неплохо известен в их околотке, также примыкавшем к большому светлому собору. Мать то и дело находила у него то кастет, то прут арматуры, то просто свинчатку, обмотанную изоляционной лентой. И когда, бывало, напротив их калитки тормозил УАЗ с синей полосой по борту, и по дорожке, поглядывая по сторонам, приготавливаясь к неприятному разговору, неторопливо шагал участковый инспектор с планшеткой в руке, которую он держал, как папку, в ложбине согнутых пальцев, она чувствовала, что краснеет. Впрочем, в те годы молодечество перечисленным арсеналом ограничивалось: делить-то, в общем, было еще нечего.