Крепость сомнения
Шрифт:
Наконец в черноте на линии угадываемого горизонта возникло пятно густого багрянца. Сначала его размытые очертания походили на зарево далекого пожара, потом стали казаться парчовым парусом, несущимся над водами, но чем выше поднимался ущербный месяц, тем больше краснота его сходила и тем сильнее он наливался холодным и отрешенным стальным блеском, так что в конце концов напоминал уже секиру, которая вот-вот сорвется с невидимых нитей, чтобы обрубить свое собственное отражение, которое рыбьей чешуей тянулось к суше в морщинах воды.
От берега Илья возвращался заполночь, выпотрошенный
– Hи-что-же-ство, – выхаркивал паренек, брызжа то ли слюной, то ли водой, натекающей с волос. – Читай по губам!
Бегемот-жаба, как выяснилось позже, капитан милиции, взирая на паренька снизу вверх, откровенно плакал от ярости и бессилия. В кармане его куртки шипела рация: «Что там у тебя, Михалыч?»
Мимо прошелестела длинной юбкой куратор фестиваля Hинель Феоктистовна, в складках полного лица неся застоявшийся сон.
– Подонки! Сволочи! Я спать хочу! Мне сколько лет? – выпалила она в сердцах и с материнским сочувствием глянула на плачущего офицера. Потом лихим движением бросила в рот папиросу, тот мигом поднес зажигалку.
– Отдаю вам его на трое суток, – решительно приговорила она, с ненавистью глядя на паренька. – А девок оставьте. Только не бейте, – попросила она.
– Вот такие у нас творцы, – сказал Тимофей со смешком.
Темненькая обернулась и скорчила гримасу. Вихляя бедрами, они независимо прошествовали мимо милиционера. Hинель Феоктистовна погрозила ей пухлым кулачком. В тучной ее груди заворочалось рычание.
– А ты чего тут? – рявкнула она, оборачиваясь к Тимофею.
– Да ничего, Hинель Феоктистовна, – ответил Тимофей вкрадчиво. – Жизнь изучам.
Hинель Феоктистовна смерила Тимофея взглядом, в котором еще не улеглись неприятности, и, как неотвратимая судьба, перевела его на Илью. Hо неброско-респектабельный вид Ильи внушал уверенность полнейшей непричастности к забавам подобного рода.
– Поселили вас? – сменяя гнев на милость, спросила она.
Тимофей поспешил ответить за Илью.
– Он у меня ляжет.
– У меня ляжет, – передразнила она его.
– Да нет, я не то имел в виду, – торопливо оправдался Тимофей.
Тем временем на поверхности воды показалась еще одна светлая голова. Голова отфыркивалась, и хозяин ее блаженными движениями подвигался к бортику.
– Вот этот – сын писательницы, – обратилась она к Илье. – Фамилию не буду говорить – вашему поколению она ничего не скажет. И ты не говори, не позорь нас перед людьми, – приказала она Тимофею.
– Почему же, – ответил Тимофей. – Были и мы рысаками. И комсомольцами, – уже тише добавил он.
Hинель Феоктистовна одарила Тимофея понимающим взглядом и повлекла свое грузное тело прочь от безобразий.
Алеша Куликов, или, как окрестили его в университете, Кульман, был веселым, неизменно жизнерадостным толстячком и фантазером. Hикто и никогда, кажется, не видал его грустным или просто задумчивым, и тени печали никогда не омрачали его приятного, улыбчивого, необходимо румяного лица в россыпях веселых веснушек. Здание музея, где вот уже несколько лет трудился Кульман, светло-желтым фасадом выходило на набережную, и высокие его окна смотрели в море стеклами, слепыми от солнца.
Кульмана нашли на рабочем месте – в огромном кабинете, стены которого были закрыты стеллажами с находками раскопок. В виде черепков, потрепанных жизнью терракотовых фигурок, бус, фрагментов лошадиной сбруи и прочей археологической всячиной они помещались всюду.
Несколько мгновений Кульман пристально смотрел на вошедших, потом лицо его стало расползаться, как ветошь, или как в небе облака, уступая место солнечному сиянию улыбки.
– Кстати, ребята, – воскликнул Кульман, усаживая гостей за огромный академический стол, занимавший все центральное пространство просторного кабинета, – я тут открытие совершил. – С этими словами он устремился к полке, схватил с нее жестяную коробку и высыпал на стол перед Тимофеем и Ильей десятка два керамических колечек.
– Что это, по-вашему? – вопросил он, торжествующе и пытливо переводя взгляд с одного на другого.
– Не знаю, – пожал плечами Илья. – Ручки от посуды?
– Угадал, – сказал Кульман. – Это ручки от киликов. Проблема была вот в чем: уж очень много при любых раскопках античных городов находилось всегда немерно этих ручек. Само по себе не странно, конечно, что у сосуда может быть отломана ручка, но почему так много? Ведь было такое ощущение, что греки только тем и занимались, что ручки у киликов отламывали. С другой стороны, не могли же ремесленники делать заведомо негодные килики?
Расставив все эти вопросы, словно сети, Кульман со скрытым торжеством переводил горящие глаза с Ильи на Тимофея и обратно.
– А дело в том, – сжалился он, когда счел, что время, отпущенное на раздумье, истекло, – что у греков существовала такая игра, называлась коттаб. Нам известно ее описание из Плутарха. Играли в нее обычно во время трапезы. Некто влюбленный, желая узнать, пользуется ли он взаимностью, должен был выплеснуть последние капли вина из своего килика, ну, метнуть их резким движением в какую-нибудь цель и при этом произнести имя своей возлюбленной. Если попал – значит, и она к нему неравнодушна. Если нет, то... сами понимаете... Ну, вот смотрите. – Кульман схватил чайную чашку, поболтал остатками чая и с криком «Филлида!» резко и ловко выплеснул их куда-то поверх голов своих друзей. Жидкость попала в стену чуть выше притолоки, над которой висел гипсовый барельеф, изображающий похищение Парисом Елены Прекрасной. В ту же секунду дверь открылась и на пороге кабинета появилась девушка, державшая в руках поднос с чайными принадлежностями.
– Елена... – выговорил Кульман и тут же слишком торопливо присовокупил: – Николаевна, – и сконфуженно замолчал, так что осталось непонятным, что же он хотел сказать. Одни лишь глаза в пухленьких веках шныряли в орбитах, словно хотели попросить: «не судите строго, друзья мои. Дольмены дольменами, а ничто человеческое мне не чуждо».
В наступившей тишине Елена Николаевна, девушка лет двадцати трех, обошла стол и, грациозно присев, поставила на столешницу свой поднос, метнув на Кульмана короткий взгляд, полный снисходительной нежности.