Крепость сомнения
Шрифт:
Илье как младшему и, в общем, смирному иногда доставалось от более возмужалой длани. Тоня находил его несколько малохольным и когда видел у него в руках книгу, презрительно цедил: «Читай, читай – глаза сломаешь».
Чем полнее Тоня набирал призывного великолепия, тем озабоченней становилась мать. Однажды из-за приоткрытой двери Илья услышал, как она говорила соседке каким-то непривычно-торопливым, тревожным голосом:
– Хоть бы не в Афганистан этот. – И обе они вздыхали.
Вечером Илья залез в атлас. Карта Союза поражала воображение. Очертания ее точь-в-точь напоминали схему членения говяжьей туши, висевшую в центральном гастрономе. А внизу, как коричневое вымя, морщинился Гиндукуш. Высота этих гор обозначалась на карте густым, настолько насыщенным оттенком, что казалось,
Полтора года исправно приходили короткие письма, сперва помеченные координатами учебного лагеря в Литве, а потом просто тревожными обозначениями полевой почты: пять цифр, готовых сложиться в какое угодно значение. И только спустя два месяца прибыл наконец ящик из цинка, вложенный в крепкий дощатый футляр, будто содержал нечто хрупкое, что могло разбиться. Можно было решить, что там скрывается экзотический музыкальный инструмент, выписанный из далекой тропической страны местным этнографическим музеем, прихотью чиновничьего каприза проросшим в маленьком городке, как одинокий нечаянный злак на картофельном поле.
«Афганский» участок уже имелся на старом кладбище, которое таилось в старых липах и вязах и сползало к речке, блещущей внизу между черных морщинистых стволов. Там уже лежали четыре загорелых вертолетчика из транспортной авиации. Вокруг в чертополохе доживали имперские могилы. Черный обелиск, покоивший какого-то уездного доктора чеховских времен по фамилии Кауфман, с четырех сторон украшался поэтическими эпитафиями: «Творец из лучшего эфира...», сторона же, обращенная на восток, несла на своей глади строки некоего Ф. Краббова. А рядом возвышалась великолепная чугунная беседка. «Его превосходительству скорбящие сотрудники» – гласили литые буквы, начавшие уже поддаваться ржавчине. У подножия ее буйно разросшаяся крапива охраняла покой этого безымянного превосходительства. Почему-то нашедшего приют под этой чугунной беседкой в городке упрямо называли Цесаревичем, но кто там лежал на самом деле, дознаться было уже не просто. Впоследствии, впрочем, Илья узнал, что лежал там один бездетный и беспоместный генерал-губернатор, скоропостижно скончавшийся проездом к должности.
Илья смутно представлял себе, что такое смерть. Ящик, в котором прислали брата, так и остался для него ящиком. Он был совершенно убежден, что произошла ошибка и брат жив и только зловещее недоразумение препятствует его возвращению. Не находил он в себе и никакой жажды мести. Эту жертву он почти оправдал. Просто, казалось ему, надо увидеть все собственными глазами и, думал он, попади он в этот Афганистан, он быстро бы разобрался, что там к чему, что стряслось с братом и где его искать.
Случилось недоразумение, мальчишеские чувства одержали без труда верх – других ведь еще не было. В восемнадцать лет не все способны отдать себе отчет, что на чужой войне придется убивать, а не просто слоняться после счастливого возвращения по улицам родных городов, побрякивая наградами и безнадежно ожидая поблажек. В один прекрасный день, когда он проходил мимо военкомата, ноги сами замедлили ход, и он, особенно не раздумывая, написал заявление об участии в боевых действиях. О матери он не думал, потому что был совершенно уверен в своей неприкосновенности. Однако в военкомате решили иначе. Беллона уже вкусила от жертвы этой семьи, и закон, как бы его ни поносили, умеривал ее аппетит, хотя и бесстрастно, но строго.
Капитан, который принял заявление, бегло просмотрел его и, широко зевнув, сказал: «Hе ищи на свою голову приключений. Когда надо, они тебя сами найдут».
Илью отправили на границу с Турцией, в Арташакский погранотряд. Полтора года после учебного подразделения он провел на заставе. Совершенно новый мир открылся для него, уверенный природой и неуверенный людьми. Горы, похожие на бурые холмы, светлеющие к зиме, дышали первобытным покоем. Здесь и там их покрывали отары, как живые, подвижные кошмы, сползающие по мягким, сглаженным склонам в такие
Вернувшись, он застал страну еще прежней, но накануне необратимой метаморфозы. В провинции политические ветры дули слабее, но и сюда доходили журналы, забитые правдой, полуправдой, разоблачениями и сенсациями. И все равно то, что происходило, никак не было похоже на революцию, по крайней мере на такую, какой ее описывают книги и показывают кинокадры. Но именно так они и свершаются, заметил ему Кирилл Евгеньевич: оголтелое меньшинство оспаривает на площадях тезисы, а в переулках и на окраинах жизнь изливается извечным потоком: варится суп, дети с ранцами за плечами пробираются из школы под прикрытием глухих заборов, чтобы не угодить под обстрел, и поезда идут по расписанию, и только машинисты, прокопченные углем и дешевыми папиросами, чертыхаются, когда приходится пересекать линию фронта.
ноябрь 1917
Когда Цимлянский восьмого ноября 1917 года сошел на перрон Брянского вокзала, только тогда он понял, что все прошлое, в которое он так безоговорочно веровал, не состоялось. Что не будет не только самого прошлого, но и ничего из прошлого тоже отныне не будет. Как историк он хорошо знал, что самостоятельных фазисов в истории нет. Каждый фазис лишь последствие прошлого и одна из причин будущего. В этом смысле прошлое состоялось вполне. С февраля ему часто приходилось слышать слово «смута». Но то, что происходило, безусловно, было чем-то большим, чем смута, – что-то такое, чему еще не было названия в летописцах, временниках и хронографах.
В вагоне за долгую дорогу он наслушался всякого, но не особенно верил слухам. Однако увиденное превзошло и слухи, и собственные его домыслы.
Только-только отгремели московские бои, и улицы и дома несли на себе их следы. Ему, родившемуся в Москве, дико было видеть город, изуродованный артиллерией. Какие-то сцены из «Войны и мира» заворочались в его воображении, но тогда можно было валить на французов, сейчас оставалось глядеться в уцелевшие зеркала. Извозчиков не было, он перешел Бородинский мост, вышел на Сенную, с Садовой свернул на Никитскую и подошел к дому. Редкие прохожие останавливали на нем изумленные взгляды, другие, в основном женщины, долго смотрели ему вслед, третьи, главным образом молодые мужчины, как-то поспешно и стыдливо опускали глаза и прибавляли шагу, чтобы поскорее пройти мимо. Еще нельзя было назвать город мрачным или погруженным во мрак, однако все встреченные Цимлянским люди казались смущенными и растерянными.
– Господи, – запричитал дворник, – да как же вы в погонах-то, батюшка, это ведь как? Невозможное дело. За погоны-то сейчас головы сымают.
Цимлянский много слышал об избиениях офицеров, о том, что погоны срывают, а владельцев их расстреливают без суда, но он был человеком правил, и поскольку ехал в отпуск из действующей армии, имея на руках все необходимые документы, то не считал возможным менять что-либо в своей внешности. Он был спокоен, даже немного рассеян и имел вид человека, которого все произошедшее и происходящее совершенно не касается. Именно это его и спасло: дважды его останавливали для проверки, на погоны косились, но лента Георгиевского креста, продетая в петлицу шинели, еще удерживала свою магическую власть над сердцами, а то ли просто в патрулях попадались ему спокойные, степенные люди. В Москве вообще все происходило иначе, чем в Петрограде. Здесь большевики в первое время сами не могли поверить в свою победу, не знали толком, что теперь следует делать, и поэтому несколько дней длилось спасительное для многих безвременье.