Крепость сомнения
Шрифт:
– Мы же живем во все времена сразу. Оставьте. Никому это не мешает. Ведь земля наша велика и обильна, как впервые сказано в 1116 году.
– В 1050-м, – улыбнулся Илья.
– Пусть, – согласился сосед и тоже улыбнулся. – Часто так бывает: едешь в поезде, летишь в самолете, рядом какой-нибудь сосед, попутчик, разговоришься с ним о всякой всячине, о том о сем и видишь перед собой нормального, все правильно понимающего человека и даже порою точно знающего, как что-то изменить к лучшему. И знаешь, что в тебе он в свою очередь видит такого же человека. А потом поезд останавливается, самолет приземляется, и опять попадают в систему наши попутчики, исполненные здравого смысла.
– Конфуций, кажется, сказал: «Когда пути неодинаковы, не составляют вместе планов», – заметил Илья.
– Именно, – охотно и даже
Попутчик покрутил ложечкой в стакане и с любовным вниманием прислушивался к получающемуся звуку.
– А причалит наш поезд к перрону, выйдем мы с вами из вагона и снова станем довольно чужими друг другу участниками жизни, которая нам так не нравится обоим, которую мы только что разобрали по косточкам, указали на недостатки и наметили пути их устранения. Но устранять мы их не станем, потому что это все теория. Теория дальних дорог... Я, с вашего позволения, прилягу. – И он не раздеваясь растянулся на полке.
– Да ладно, не судите строго, – с виноватым примирением прозвучал опять голос человека в камуфляже. – Спирту выпил, продрог на станции. Сейчас для съемок самое удачное время: снег сошел, а листвы еще нет. И еще осенью.
– Почему спирту? – весьма глупо спросил Илья.
– Ну так. Не вина и не ликера. И не бренди. Человек без свойств, – неопределенно взмахнул рукой фотограф-хирург и окончательно замолчал.
Всю ночь при свете боковой подсветки, похожей на фармацевтическую капсулу, нажатием кнопки он перелистывал бесчисленные фотографии, видел даже и свою улицу, и большой бежевый собор.
Его сосед спал тихо, как ребенок. По временам Илья отрывался от его снимков и смотрел в окно, вдавливая лицо в холодное стекло, но непроницаемая темень посадок не пускала взгляд дальше своей черной стены. Убегали прочь поля, безучастно спящие под серым туманом, звонко и весело колеса пробегались по мостам, по обе стороны коротко и тускло высверкивали сонные речки, которые в детстве казались средоточием благожелательных нечистей.
И мир стал вдруг похож на эту неутомимую железную машину, которая, может быть, давно уже вышла из-под власти своего создателя и продолжает перемалывать горы в щебни, щебни – в песок, и поколения, как волны, идут одно за одним, и родившись, человек обречен страдать и так же безоговорочно устремляться к смерти, и все обречено этому всепоглощающему движению, и не бывает остановок, нельзя свернуть, повернуть вспять – только вперед, вот как этот поезд, с которого, попав в него однажды, уже невозможно сойти, а можно только слушать свист ветра и замирать от ужаса, а еще страшнее прыгать во мрак белесых полей, а он так и будет мчаться, не меняя скорости, расчищая себе путь протяжными гудками, и даже вот сейчас, пока ты это осознаешь, с безразличной невозмутимостью отваливаются кусочки жизни, соразмерные друг другу, как придорожнные столбы, и этот неумолимый ход – раз... два... три... четыре... – влечет в хаос...
Он снова приникал к окну, и по-прежнему глаза его блуждали в беспросветном мраке охваченной отчаянием земли. И уже ему стало казаться, что наоборот, это вот этот самый поезд стремительно уносит его от беспрекословности стихии, равнодушно воспроизводящей самое себя.
После Рязани Илья начал клевать носом и еще раз спросил у проводника чаю. И за этим чаем, за этим ожиданием, за этим тихим позвякиванием ложечки о тонкое стекло стакана, за прерывистой дробью подстаканника снова ощутил, как настигает его неумолимый ход истории, словно скороход на ходулях, идущий наперегонки с поездом, и он начинал понимать, что спастись от ее холодящего дыхания можно только вне времени. И мнилось ему, должны были существовать, найтись сейчас некие слова, которыми можно будет заклясть стихию. Никаких молитв он не знал. Всеобъемлющая темнота за окном приносила обрывки чьего-то стихотворения – чьего, он не мог вспомнить. Мысленно он проговорил: «чудится... еду в России я... тысячи верст впереди ночь неприютная темная станция в поле огни ее – глазки усталые томные шепчут: „Иди...“*. И ему хотелось повторять и повторять, твердить эти простые слова, как какое-то заклинание, и хотелось, чтобы стук колес не прерывался ни на секунду.
Так уж повелось, что вокзалы живут круглосуточно. Илья вышел на перрон и, огибая тюки, чемоданы, сумки, уклоняясь от тележек носильщиков, бежавших навстречу, зашагал по платформе с затоптанными окурками, плевками и усохшими лужицами пролитых жидкостей.
Перед ним из темной толпы вырос какой-то молодой человек, аккуратно подстриженный. Воротник его белой рубашки обнимал строгий, но дешевый галстук. Руки его были заняты стопками красочных проспектов, еще одну стопку он прижимал к боку локтем правой руки.
– Можно задать вам вопрос? – спросил он и немного покраснел.
Илья, погруженный в себя, не ответил словами, но остановился и посмотрел на него, что само по себе означало согласие. Он только поразился цвету глаз остановившего его человека: глаза были серые и удивительно холодные.
– Скажите, вы считаете себя христианином?
– Д-д-а, – сказал Илья. – Думаю, да. – И Илье показалось, что человек осторожно облизнулся. В глазах его мелькнул торжествующий блеск, как у шахматного игрока, когда он видит, что его противник сделал именно тот ход, который как нельзя лучше отвечает его замыслу.
Покраснев еще гуще, он задал второй вопрос:
– А как вы считаете, Христос считает вас христианином?
– Hет, не считает, – уверенным голосом разрешил Илья эти сомнения и отошел от него, удаляясь быстрыми шагами человека, отказавшего в интервью незнакомому корреспонденту слишком хорошо известного журнала.
И отойдя от молодого человека, Илья неожиданно понял, что это было за чувство, которое смутно ворочалось в нем все эти дни, прошедшие с той минуты, когда он получил телеграмму. И не меч, и не розга, а камертон, неизменно довлевший ему, которым приходилось подспудно поверять все свои действия и замыслы, смолк. Даже дядя Витя не имел над его совестью такой всеобъемлющей власти. И вместе с тяжелой горечью, наполнявшей его глаза слезами, он остро ощущал свое освобождение. Цензора его не стало. И ничто не говорило о том, что в этом освобождении может отыскаться нечто гнетущее, пугающее. Илья не мог не чувствовать, что он отнюдь не одобрял тот образ жизни, который повел Илья, но в отличие от дяди Вити остерегался что-либо советовать, не упрекал, сдерживал свое несогласие, и это было еще неприятнее и тяжелее. Сейчас он точно уже знал, что в марте откроет собственное дело и тем самым положит конец этой двойственности, которую таскал в себе последние годы. Он понимал теперь, что еще заставляло его сомневаться.
«Откуда они только берутся?» – раздраженно подумал Илья, когда молодой человек с его глупыми вопросами еще раз пришел ему на ум.
Он вспомнил бабочек, которые вились над гробом. И тут ему пришло в голову, что внезапность смерти как раз и являлась залогом от небытия. И мысль эта привиделась ему так ясно, словно неглубокая вода, пронизанная солнцем до самого дна, и ему захотелось самому заглянуть в это будущее, которое пока еще ничто.
Он остановился у колонны и стал смотреть в толпу, и лица ее показали ему сердцевину своих помыслов, как это иногда удается заставить их талантливой документальной камере. И вдруг понял еще одно и согласился с этим своим попутчиком-доктором: не отец уходит из семьи, не этот тягостный разлад кладет череду безысходности. Нет, это добрую, милую бабушку давным-давно назвали безобразной старухой и выставили за дверь дома, где все устроено ее руками. Да и сам дом тоже ее: здесь она была девочкой, здесь рожала тех, кто потом так с ней обошелся. И это было уже не исправить.
Зима уже проиграла и теперь спешно эвакуировала архивы, весенняя канонада звучала уже в предместьях. Но власть еще принадлежала ей, и победителям, которые вступят в город через несколько дней, предстояло наткнуться на изуродованные трупы своих пленных.
Днем солнце шутя подтапливало крыши, карнизы истекали веселыми каплями, наперебой стучавшими в асфальт, и даже в темноте они еще срывались, но уже медленно и задумчиво. Казалось, дома смеются сквозь слезы или плачут сквозь смех. Снег в скверах осел, стал зернистым и превратился в мокрый сахар, почерневший от неизбежности.