Крепость сомнения
Шрифт:
Грицун с удовольствием вспомнил худого жандарма. Очень часто генералу Грицуну приходилось слышать, что самые добрые люди – обычно люди полного сложения. Иногда генерал вступал в спор и опрокидывал оппонентов главным несокрушимым своим аргументом – худым жандармом. Воспоминание о нем он хранил как дорогую реликвию и не уставал живописать его облик.
Сам он тоже был худой и нескладный: большие красные, будто обваренные руки всегда торчали из рукавов кителя. И это была его беда и несчастье портных: как они ни мерили его длинные, худые, сильные руки, рукава всегда выходили коротки, и почему это было так, никто не мог сказать.
Грицун уставил глаза на подлокотник и попытался сосредоточиться на том, что ему
И он мысленно увидел, как сейчас войдет в кабинет этот человек в синей блузе французского рабочего, – «нет гражданства, паспорт нансеновский», – и он, генерал Грицун, откашлявшись, скажет ему: «Вот что, Кирилл...» – генерал замешкался и заглянул в документ, – «вот что, Кирилл Евгеньевич...»
А все-таки надо бы его СМЕРШу отдать, мелькнуло у него в голове. Генерал скосил глаз на свой золотом шитый погон, жесткий, как новая подметка. И его охватила какая-то смутная тревога, ему захотелось снова стать мальчишкой и ловить раков на Днепре, распахивая глаза в зеленоватую мутную воду. А потом прислушиваться, как где-то далеко и певуче перекликаются женщины, спустившиеся на реку с корзинами белья.
Сын самого генерала пропал без вести в июле сорок второго года на Кавказе, и в тех, кто был помоложе, в каждом молодом лице он бессознательно отыскивал черты пропавшего сына. Но чаще всего, когда он пытался представить себе сына, на его место всплывало из двадцатилетнего далека другое лицо – чем-то, что генерал никак не мог уловить, очень похожее на лицо его сына. Молодостью, что ли? Нет, не только. Он лежал, как кукла, спеленутая морозом, в ряд с другими замерзшими в голубых с белым кантом алексеевских погонах. С него, что ли, сняли ту тетрадку с непонятными названиями? С него. Как там было? Крепость сомнения. Да, именно. Генерал в последние дни сомневался больше обычного. «А кто будет разгребать Баракштадт? – подумал он тоскливо. – Эшелоны-то стоят. А тюрьма в Hойштадте, забитая коммунистами?»
Дела предстояло много, но дела обстояли неважно. Штат его созданной в лихорадочной спешке подкомиссии насчитывал всего двенадцать человек, из них четверо – молоденькие лейтенанты, которые ни на что не годились.
С тех пор как пропал сын, у генерала временами начала холодеть левая рука. Сначала это его беспокоило, но потом он стал относиться к этому с брезгливым равнодушием. Все же иногда рука казалась ему просто замороженной, источающей нечеловеческий холод. Он дотрагивался ледяными пальцами до своей щеки и с удивлением слушал холод, который она источала, а потом с таким же удивлением разглядывал ледяные пальцы с выпуклыми толстыми ногтями.
Вот и теперь он все вспоминал тот вечер в марте 20-го, где-то южнее Майкопа, и с тоскою думал, что, может быть, вот так же лежит сейчас его сын, безучастный ко всему, что тревожит его отца, и над ним, лежащим, встал тогда какой-нибудь немец из 4-й горно-стрелковой, упокоив кисти рук на карабине, с любопытством заглянул в глаза чужой смерти, как сам Грицун когда-то, пожимаясь от холода в курсантской шинели из тонкого кавалерийского сукна, жадно смотрел себе под ноги, где остановившийся человеческий взгляд пытался передать ему некую великую и страшную тайну.
Потирая левую руку правой, Грицун снова покинул свое кресло и снова приблизился к окну. Генерала приводил в недоумение этот беспечный город, который струился под ним, раздражал душный смрад, выползающий из харчевен, проститутки, раскрашенные, словно куклы. И тут, блуждая взглядом в мокром потоке чужой жизни, он был застигнут мыслью, которая его сначала испугала, а потом наполнила каким-то покорным, смиренным спокойствием и грустным немного сознанием своей полной беспомощности.
Мысль эта мелькнула как отблеск качнувшегося на повороте трамвая, который стеклом поймал солнечный луч и тут же выбросил его из салона обратно на воздух, – все то,
И на долю мгновения мертвое вдруг стало живым, а живое – ничем, перестало быть.
Придавленный и окрыленный этой странной мыслью, генерал продолжал стоять у окна и уже не обдумывал ее, а просто как бы купался в ее лучах. Зонтики внизу проходили сквозь него как в арку ворот. Смутный страх, владевший им с обеда, исчез, уступив место какой-то облегчающей, тускло-позолоченной, тихо-светлой пустоте.
Оторвавшись наконец от окна, генерал не удержался и опять погладил холодеющими пальцами навощенный глаз феодальной птицы. «Эшелоны-то стоят», – мелькнула опять мысль. Hо тут перед ним встал образ худого жандарма, и больше в этот вечер ничто его не тревожило.
И он велел приготовить себе чаю.
И когда допивал стакан, что-то толкнуло его изнутри, поднялось из глубины, как будто в нем что-то взорвалось, и даже глаза у него повлажнели. И подумал он как-то растерянно, словно еще не доверяя этим словам: «А ведь мы победили, победили. Все. Все закончилось». И на лице его тоже смешались радость и растерянность, как будто только сейчас, с опозданием, мысль об этом известном оплодотворила чувство, и до него дошло все значение совершившегося. Такая радость распирала его, что он испытал физическую потребность немедленно, сейчас же с кем-нибудь поделиться ею. Его затопила волна всепрощения. Он готов был целовать своих врагов. Отставив стакан, он приблизился к двери. В приемной адъютант шуршал газетой, и генерала поразила эта невозмутимость, эта беззаботность. Как-то он еще не мог сообразить, что все давно уже знают, ведь кончался май. И в то же время его бередило сознание, что есть еще кто-то, кто, может быть, еще не знает, – кто может, должен, имеет право разделить эту радость. Он обшаривал глазами пространство, и тут перед ним встал этот таинственный взгляд.
И генералу до боли захотелось, чтобы этот человек обо всем узнал и порадовался вместе с ним. И он заговорил про себя так, как уже отвык говорить много-много лет назад: «Эй, слышь, друг, как тебя?.. Чего уж там, сочтемся... – отвечал он одновременно кому-то, сам не понимал кому, – Алексеевского полка... Прапорщик... Пойме-ет, как не понять? – отмахнулся он опять от кого-то, может быть, от самого себя. – По-русски мы ж с ним говорим... Слышь, ваше благородие... ваше благородие... – этому обращению он даже в уме от смущения придал немного насмешливости. – Германца-то мы сломали. Поломали его совсем. Ничего от него не осталось».
апрель 1999
Маша стояла у выхода со станции «Площадь Революции», и взгляд ее безостановочно скользил по лицам выходящих людей. Тяжелые дубовые двери станции бесшумно летали туда-сюда и выталкивали на улицу вместе с пассажирами порции теплого подземного воздуха. Густели сумерки; пестро одетые люди шагали из ярко освещенного вестибюля на мутно синеющую улицу, на несколько мгновений их поглощала вечерняя мгла, и они превращались в темные безликие фигуры, пока снова не попадали в полосу света витрины или фонаря.