Крещение
Шрифт:
— Что ты, Елена?
— Возьми, Михей Егорыч. Возьми.
— Восьмушечка махрицы. Ну эко ты. Да у меня, Елена-голубушка, и денег таких нету, чтоб с тобой расчесться.
— Бери знай. Говорю вот, Николая моего не прогляди. Может, и впрямь на каталочке… Он такой-то, Михей Егорович, почему стал? Попервости, как его угнали, письмо напишет, ровно как наплачется на моих руках. Наревусь и я с ним. Наревусь, а на сердце отпустит. Полегчает. Ближе он мне был в те поры. А потом что-то с ним изладилось, и не стал о себе писать. Письмо получу, а читать нечего. Жив да здоров. Жив да здоров. Грех судачить, о медали написал, командиром сделали — тоже.
Но прежнего Колюшки нету уж. Он такой-то,— Я тебе свое, а ты свое, — обиделась она. — Ты, Михей Егорович, вроде малое дитя с конфеткой, обрадел весь.
— Обрадеешь, Елена-голубушка. Ты на моем-то месте покукуй хоть ночку да покури вот эту чертову плесень… У меня от доброй-то махорки, может, и суставы меньше скрипят. Она, махрица, заместо лекарствия мне. Вот я теперича закурю и на все твои вопросы дам свое рассуждение.
Дед Мохрин слепыми, заученными движениями споро набил трубку, раскурил, распыхал и от первых же затяжек осоловел. Елена опять закашлялась, и сгинула у ней охота говорить с дедом. Вышла на улицу и отправилась в свою каморку. Ей теперь и на людях, и в одиночестве — все было хорошо. * * * Пассажирский поезд в город приходит ранним утром, и приехавшие идут мимо мохринской караулки: кто-то налегке, кто-то с чемоданами и узлами, а кто-то совсем пустой, с одним разве заплечным мешком, но снегом скрипит на всю улицу, потому что костыли сверлят дорогу едва ли не до самой земли; бывает, и тихо, на салазочках провезут бывшего воина. Мохрин любит это время. И ночь иссякла, и народ не перемежается: пройдут с поезда, на завод заторопится рабочий люд, поедут, легко громыхая на раскатах, пустые хлебовозки; у проходной хлебозавода начнут ругаться возчики, кому въезжать, а кому ждать; свежей домовитой пригарью вдруг потянет откуда-то. А спустя полчасика-часик побегут ребятишки в школу, пиная по дороге комки льда, обитого с тротуаров, и мерзлые конские шарики.— Лешаки вы окаянные, нет на вас ни напасти, ни погибели! — начнет костить мальчишек дед Мохрин, а раньше, когда была сила в ногах, гонялся даже за ними: не могла выносить бережливая стариковская душа того, как губит малышня свою обувку. Он и сейчас провожает их руганью и только потом выносит из караулки стремянку, притыкает ее к столбу и поднимается по ней до выключателя. Когда погаснет лампочка, то сразу окажется, что небо-то уже утреннее и отовсюду рассветно подтаяло: синеют улицы, белеют заснеженные крыши домов, и светло дымятся изморозью заборы, ветви акации и тополей, провода, резные карнизы.
В ту ночь пал снежок легкий и теплый. Стужа, державшаяся недели три или четыре, основательно сдала. Перед оттепелью вот и ломало кости у Мохрина. Свои больные ноги старик просто не знал, как и куда положить: он и задирал их выше головы на своей лежанке, и тер шубной полой, и наконец, все перепробовав, выходил на улицу, мел возле магазина — тут немножко и унималась боль. Так же вот, вернувшись однажды в караулку, он вздремнул чуткой птичьей дремотой, а очнулся оттого, что будто кто-то подошел к караулке и сел на скамеечку у стены. Дед Мохрин шаркнул рукавом по заслюнявленной во сне бороде и прислушался: да, кто-то сидел снаружи, совсем знакомо скрипнула скамеечка. Мохрин распахнул двери, а на дворе уже белое утро, и у стены на низкой скамеечке сидит солдат, маленький и узкоплечий, держит на коленях тугой, как взбитая подушка, вещевой мешок.— Дедушка Мохрин, испугал ты меня.
— Да кто же это? Не признаю
— Ну какой Колька! Шура я, дочь Михаила Мурзина.
— Лександра, что ли?
— Я самая, дедушка. Александра.
— Лександра, Лександра, — уточнил дед Мохрин и зачмокал губами, не веря и удивляясь встрече. — Откуда же ты, Лександрушка? Ведь тут слух был, будто убили тебя.
— Убивали, дедушка, да ожила.
— А моего с концом припечатали… А может, возьмет да так же и объявится? А?
— Объявится, дедушка. Убивают далеко не всех.
— Не всех?
— Не всех.
— Ну дай тебе господь здоровья. Ты бы зашла в тепло.
— Посижу здесь. Спасибо.
— А теперь-то ты как, по ранению же?
— Ноги у меня отекают.
— Ноги ежели, дак это, не доведи господь, хуже всякого ранению. А Елена, Колькина-то матерь, тоже свово ждет. Сулился вроде домой.
Шура обеспокоенно встала и, загораживаясь от деда Мохрина своим мешком, спросила не сразу:— Что же он, Николай-то?
— Кто знает, Лександрушка, не пишет. В госпитале он теперь, и лечат его, да никак, видно, не могут вылечить.
— Пойду я, дедушка Мохрин. А ты заходи в гости.
— Я зайду. Я зайду, Лександрушка. Я люблю по гостям шастать. Хорошо примете, так и еще загляну. Памятешку, скажи, совсем отшибло: где угостят, туда и сызнова тянет. Не встречали тебя?
Дед Мохрин проводил Шуру до угла, а потом догадливо смотрел ей вслед. Лямки легкого мешка, по всему видать с бельишком, она закинула за одно плечо и шла с вальяжной женской неловкостью. «Эко зад-то оттягивает — навроде как беременная», — удивился дед Мохрин и вспомнил притомленное, расплывшееся лицо Александры, вспомнил, как прятала она свой живот за мешком, хмыкнул уж совсем определенно. С год уже будет тому, а может, и больше, так же вот шел с поезда матросик с обтесанными скулами, выпитый добела госпитальным покоем, и пустой рукав нес с левой стороны. Рукав был заправлен под широкий флотский ремень. Постучался матросик к Мохрину в караулку, достал из кармана залитую сургучом бутылку, ударил ее дном о пятку валенка и вышиб пробку. Помнится, в караулке запахло едко-хлебным, настоящей неразведенной водкой. Матросик лил водку в рот, как в воронку, крупно и емко глотал. На донышке деду оставил.— Катай, старик. Припас я эту скляночку для смелости. А то, боюсь, заплачу. — Матросик вытащил из-за пазухи бескозырку с лентами и якорями, расправил ее на колене, надел, разбойно блестя глазами: — Теперь я при форме, дед. Верно, толкуй?
— А вещички где твои? — поинтересовался дед Мохрин, глядя, как матросик силой запихивает в карман свою шапку-ушанку.
— Все мое хозяйство пошло за бутылку. Невелико было оно, хозяйство. Ножичек еще пошел в придачу. Вот ножичек жалко. Бывай здоров, дед. Бывай здоров. — Матросик осадил бескозырку до самых бровей и вышел. Скошенное плечо у него висело ущербно и мертво.
Дед Мохрин почему-то вспомнил безрукого матросика, когда проводил Шуру Мурзину; и без руки — что же теперь. «Зато Лександрушка-то не проста вернулась. Ах ты, ягодка Лександрушка. Мы, мужики, всю жизнь нашу в солдатиков играем, так бабам всю жизнь порожними и ходить? — Дед Мохрин озабоченно пососал остывшую трубку, скудно плюнул на снег. — М-да, к одной быстро липнет: прошла мимо мужика — и взялась; а другая нет, другой вот через фронт пришлось брать свое. Как ты ее ни суди, бабу, а весь белый свет на ней держится. Через фронт так через фронт». Дед Мохрин запер караулку на замок, подергал его и пошел домой. Десятка шагов не ступил — идет Елена: в плюшевом жакетике, в новой зеленой юбке, какую дед Мохрин на ней и не видывал, а шаль совеем не по старушечьи повязана, высоко. Одно теперь интересует Елену, с того и начал дед Мохрин: