Крёсна
Шрифт:
— На барабане, — нахально пошутил Вовка, и все просто покатились. Даже Анна Николаевна рассмеялась непритязательной детской шутке.
— Вот этого я не знаю, — всерьез воззрился на Вовку музыкант. — Не встречал. Вряд ли. Потому что сольные партии на барабане — большая редкость, и у нас не исполняются. Вообще же барабан имеет свои оркестровые партии. Как же: группа ударных! Но давайте мы побеседуем об этом позже. А пока…
Он говорил стерильным, прокипяченным каким-то русским языком. Тщательно выводил окончания слов, вроде «ться» — «тся»: в слове «учиться»
Он и был не наш — эта тряпичная черная бабочка, застрявшая в воротнике, вороненые волосы, блестящие на солнце, эта не сходящая с лица улыбка, будто приклеившаяся навсегда. Таких деликатных, обходительных, вежливых в каждом слове мужчин я еще не встречал за свою жизнь, и, наверное, поэтому музыкант казался мне подозрительным, чего-то не договаривающим, холодным.
Сначала он раскрыл скрипичный футляр, пощелкал струнами, рассказал, какая из этих какую ноту выводит, поиграл негромко две или три мелодии, а потом вытащил из черного гробика блестящую дудку.
— Туба — это другое, — сказал он нашей учительнице, — а вот это труба. Входит в духовую группу инструментов, если говорить о симфоническом оркестре. Понимаете, дети, — он смотрел куда-то над нашими головами, может, всматриваясь в неведомый нам зал, сияющий огнями, в сцену, на которой сидят музыканты незримого оркестра, и объяснял, — есть в оркестре инструменты смычковые: скрипка, альт, контрабас, виолончель. Есть щипковые, например, арфа. И есть духовые: кларнет, фагот, туба, труба… Здесь клавиши. А это называется мундштук…
Он вынул из горлышка своей трубы круглую блестящую железку, похожую чем-то на воронку, в которую воду льют, только маленькую, приплюснутую.
Поднес блестящий свой инструмент к губам, но оторвался, спросил Анну Николаевну:
— Ничего, что громко будет? Тихо на трубе не сыграешь…
— Ничего, — согласилась учительница.
И тут он задудел. Да так, что мурашки на кожу высыпали.
Это был марш. Тогда я еще не знал его названия. Только в конце узнал, когда трубач пояснил, что это марш тореадора из оперы «Кармен» композитора Бизе.
Я ведь первый раз услышал такие слова, как тореадор, Кармен, Бизе. Раньше, вроде, мама, мечтая о пирожных, все повторяла: безе, безе. А оказалось, что это такой композитор, надо же! Может, это в его честь пирожное-то придумали?
Постепенно, не очень просто, не сразу разбирался я хоть в музыке, хоть в витаминах, хоть в справедливости. А тогда, маленький негодяшка, сам совершил несправедливость. Ни за что обидев невинного человека.
Когда Соломон Маркович закончил свой урок, который длился целых два урока — а как только он заиграл на трубе, дверь в класс опять открылась, и в него набилось полно народу: директор Фаина Васильевна, свободные учительницы и, конечно, Нюра, но еще и ребята — то ли их из других классов к нам отпустили в качестве делегатов, то ли они сбежали сами, не знаю, — в общем, когда он закончил урок и настала свобода передвижения,
А он обтирал скрипку фланелевой тряпочкой, укладывал ее в футляр, протирал и трубу, показывая ее окружившей ребятне, давая нажать на клавиши, потрогать золотистый блеск. Раза два или три он взглянул на меня, и я отдергивался, улыбался, делал вид, что и я тоже с интересом разглядываю его инструменты.
И вдруг он резко отшагнул от стола, позвал меня:
— Можно тебя, мальчик?
Немея от неожиданности и страха, я отступил с ним в угол, и этот взрослый человек извиняющимся, даже виноватым голосом сказал мне достаточно, если подумать, обидное:
— Ты часто ходишь в баню? — спросил он меня.
— Раз в неделю, — ответил я, нахохлившись, как цыпленок.
— А я каждый день. Работа такая, понимаешь?
Я кивнул, чего же тут не понять.
— И я ничего не могу поделать, — сказал он мне виновато. — Никакой другой работы не дают. А жить как-то надо.
Он посмотрел мне в глаза. И я посмотрел тоже. Этот человек теперь не улыбался. Снял свою маску, свою улыбку. В глазах его стояли слезы, и чтобы их скрыть, он моргал часто-часто.
Потом потрепал меня по голове. И отошел.
Как же мерзко мне было, как худо! Есть такое выражение — сгорал от стыда. Я не сгорал, а тонул, барахтался, выскакивал на поверхность чего-то жидкого, безобразного, вонючего, как груз из бочки золотаря, и погружался в него снова.
Не понимая до конца, что сказал мне этот совсем чужой музыкант, я чем-то неясным, может, малой своей душой, понял, что совершил грех, что, конечно же, глупо, по-детски, ненароком, а зацепил чужую беду, боль, неправду, заставив взрослого человека объясняться со мной.
Но кто я такой, чтобы мне говорили про стыдную для музыканта работу, про то, что ему как-то нужно жить?
Вся моя истовая убежденность, что всем молодым мужчинам одно теперь место — на войне, как моему отцу, вдруг споткнулась о непонятное мне препятствие: значит, не всем?.. А почему? И кто так решил, так придумал?
Я ловил себя, что вовсе не про музыку думаю и не про дерьмовозную бочку, когда черноволосый человек выступает из памяти, не про красную тридцатку, которую не напрасно же протянула ему наша учительница, а про неясное мне бедствие, потому что без бедствия нельзя вольно ходить и свободно дышать в городе, где вовсе не осталось молодых мужиков.
С трепетом ждал я развития событий, а именно — следующего урока музыки, ведь Соломон Маркович и Анна Николаевна объявили нам о постоянстве наших занятий, а следующее назначили через неделю.
Но через неделю никакой музыки не было, и когда Мешок попробовал выяснить, по какой же это причине, Анна Николаевна молча замахала на него руками, будто отгоняла дурное наваждение. Накануне Крошкин заметил походя, что у нашей выдающейся учительницы были неприятности, но с кем, какие и по какой причине, не ведал.