Крест без любви
Шрифт:
— Дорогой мой, вам очень повезло. Дело в том, что подо мной живет кадровый офицер, вероятно, из вашей казармы, а надо мной — отставной майор; и оба они, скорее всего, проявили бы недостаточно понимания, если б услышали вашу просьбу. Но однако же, — она наморщила лоб, и его вновь восхитила эта детская непосредственность, — как я могу вам помочь, у меня ведь нет мужской одежды.
Кристоф пристально глядел на ее лицо и спрашивал себя, чем она занимается и на что живет. Несомненно, она была человеком искусства; но вот писала ли она картины или книги или же моделировала одежду, он не мог определить и не видел ничего, что могло подсказать ему ответ.
— Если хотите, я нарисую вам такие усы, что ни один из ваших фельдфебелей вас не узнает, да и костюм для вас, может, тоже найдется.
При слове «костюм» Кристофу сразу пришло в голову: ну конечно
— О, это дало бы мне чудесную возможность бродить по городу неузнанным, но не сегодня… нет. Я еще не совсем освободился от этого страшного гнета… Вы… Вы просто не можете себе представить…
Кристоф почувствовал, что в нем что-то оборвалось и что из него попыталась выбраться большая серая тень, чтобы задушить его; ему стоило огромного напряжения впрячь всю свою волю в выдыхающуюся колесницу своего духа; ему почудилось, будто он катится вниз по крутому склону и из последних сил цепляется пальцами за острую кромку, чтобы подтянуться вверх… Потом ему удалось перевалить через край все тело… С усталой улыбкой он поднял глаза. Женщина, вытянув вперед руки, точно защищаясь, с ужасом наблюдала, как его молодое, оживленное лицо опало, словно опустевший мешок, а потом вновь наполнилось жизнью, будто подпитавшись кровью из некоего тайного источника. Кристоф встал, и голос его опять звучал хрипло и даже дрожал от волнения:
— Я вам мешаю… Простите меня…
Но женщина перебила его:
— Нет-нет, ради Бога, нет! — Она вскочила и поправила волосы, чтобы он не заметил, как она покраснела. — Нет, — еще раз сказала она, но уже не так категорично. — Раз уж у меня нет для вас одежды, разрешите хотя бы предложить вам поесть, хорошо?
Кристоф с такой готовностью принял ее предложение, будто только его и ждал.
— Но может быть, я компрометирую вас? — добавил он испуганно.
— Вот уж нет, — смеясь возразила она. — Таким, как я, нечего бояться за свою репутацию: ведь я актриса. Вам придется извинить меня — я оставлю вас на несколько минут. А вы покуда можете посмотреть мои книги, если хотите.
И названия книг, и то, как они стояли, напомнили ему о доме; при виде этого изобилия он с тоской вспомнил свою любимую маленькую библиотеку. Весь высокий стеллаж был забит драматургией. На других полках он сразу же углядел роскошные тома по искусству. Хозяйка дома, видимо, действительно обладала интеллектуальным вкусом и отыскивала в переполненных книжных лавках самое лучшее. Читая некоторые названия, он почувствовал такое странное и сильное возбуждение, какое, вероятно, охватывает художника, месяцами не имевшего возможности притронуться к кисти и вдруг вновь очутившегося перед своей палитрой. Боже мой, как низко он опустился, если утратил ощущение ценности человеческого слова. И кипящая ненависть к бездуховным мерзавцам в казарме вновь охватила его со страшной силой. Нет и нет, он не даст себя утопить в этой серой жиже глупости, которую там называли служением родине. С открытыми глазами и всеми силами своего разума он будет сопротивляться…
Хозяйка дома со спокойной грацией накрыла на стол — постелила белую скатерть, поставила чайную посуду из прекрасного кремового фарфора, хлеб, масло и сыр, потом принесла чайник и с улыбкой пригласила его к столу. От запаха хлеба и сыра его желудок вдруг заурчал, как голодный пес, и он вспомнил, что за три последних дня проглотил лишь немного черствого хлеба и воды. Кристоф овладел собой, перекрестился и тихонько пробормотал слова молитвы. Удивительно, но ему показалось само собой разумеющимся, что хозяйка дома тоже произнесла те же слова. Наливая ему в чашку ароматного чая, она сказала:
— Не слишком ли смело вы поступили, вот так, взяв и помолившись вслух?
Он залился краской и уставился в свою тарелку, потом поднял голову, спокойно посмотрел на нее и твердо сказал:
— В тот момент, когда я сел к столу, я действительно почувствовал себя, как дома. Но у вас я, в сущности, ничем и не рисковал. Ведь я посмотрел ваши книги и полагаю, что могу судить, любите ли вы серьезное чтение или нет.
Она рассмеялась:
— Вот уж не ожидала услышать от вас комплименты. А в казарме вы тоже молитесь?
Кристоф опять так сильно покраснел, что она в тот же миг раскаялась в своих словах.
— Нет, — ответил он запнувшись, —
Он говорил напористо, как все робкие люди, воодушевляющиеся раз в кои веки, и описал ей казарму, всю систему подчинения, и человеческую испорченность, и подлость ее подручных с такой страстью, что забыл про вкусные бутерброды. И когда наконец стал рассказывать о своем пребывании в одиночной камере, она опомнилась, придвинула к нему тарелки с едой и сказала:
— Боже мой, вы наверняка голодны, поешьте же наконец.
Какое-то время он молча, с необычайным аппетитом поглощал бутерброды, потом ответил на ее вопросы о подробностях казарменного бытия и даже порадовался ее возмущению.
— Да, — горячо заявил он, — именно так оно и есть. Для женщины, наверное, все это непонятно, поскольку абсолютно противоречит ее сущности. Пожалуйста, постарайтесь представить себе, каково целыми днями делать все из-под палки. — Он вновь отложил нож и вилку и заговорил с жаром ненависти, который не менее жгуч, чем жар любви: — Вы только подумайте: абсолютная власть в стране принадлежит такому шарлатану, как Гитлер. Огромная армия, неорганизованная и безвольная, под командой офицеров, чье тупое честолюбие ограничивается лишь желанием как можно скорее украсить свой мундир очередным орденом, отдана на откуп бездарному преступнику Гитлеру с классическим лицом идиота. Я просто не могу забыть физиономию этого человека. По утрам, когда нас будит свисток, я вижу его перед собой и помню весь день, от подъема до отбоя: ты — солдат человека, политика которого вроде как стала законом, поскольку вывела Германию из униженного состояния. Перед тем как я попал в камеру, однажды утром произошло следующее. Представьте себе: молчаливо и неподвижно, вытянувшись по стойке «смирно» от безмерного почтения, двести человек стоят перед обер-лейтенантом Прускоппом, который слушает рапорт с видом снисходительного презрения. В эту секунду один из стоящих в строю роняет винтовку: скрежет и грохот нарушают божественную тишину. Ну что такого, подумаете вы, винтовка упала, только и всего, с кем не случается. Тишина… Воздух буквально накаляется страхом и возмущением двухсот человек. И в этой мертвой тишине, на глазах людей, впавших в полное оцепенение, какое бывает у дикарей, решивших, что оказались во власти злого божества, зреет насилие. Потом уронивший винтовку наклоняется и поднимает ее с земли — наглость едва ли не почище первой. И в ту же секунду разражается гроза. Захлебывающаяся брань, мерзкая и пронзительная, грубейшие ругательства из уст самого обер-лейтенанта, его поддерживают фельдфебели, наконец, в хор вступают унтер-офицеры, и лишь после этого следует кара. Жертве — низкорослому очкарику, выпускнику гимназии, собиравшемуся даже стать офицером, — приказывают выйти из строя и начинают «снимать с него стружку», как они это называют: особо свирепому живодеру из унтер-офицеров вручают этот комок плоти, у которого тоже есть душа — даже несмотря на то, что он хочет стать офицером, — и начинается: ползи, ложись, на колени, «смирно»; ложись, на колени, ползи, беги, — пока его руки не покроются кровью от ссадин и побоев, а одежда не промокнет от пота; и при этом вся рота в двести человек молча стоит и смотрит. Этот очкарик — человек конченый: он — тот самый субъект, который уронил свою винтовку на построении, а это хуже, чем убить жену… И даже хуже, чем пролить стакан красного вина; он запятнал честь роты позорнее, чем если бы часами выкрикивал богохульства. Ах, сколько я мог бы вам рассказать, да только вы этого не поймете: женщина просто не можетпредставить себе такие вещи.