Крест без любви
Шрифт:
— Ваша профессия?
— Пока я никто.
С наигранным изумлением унтер-офицер отступил на два шага и воскликнул:
— Будьте любезны ответить, дорогой господин Никто, почему вы, единственный, все еще держите свой чемодан в руке?
Кристоф спокойно поглядел по сторонам и тоже поставил чемодан на землю; вокруг него послышался смех, и он подумал: «А тут и в самом деле очень похоже на цирк: в антрактах служители подменяют клоунов, а публика смеется в основном над собственной глупостью».
Из здания, против которого они стояли, небрежной походкой вышла еще одна фигура в мундире, эта худощавая фигура тоже сверкала серебром, но сукно ее мундира, как и серебро на нем, были куда наряднее. Офицер в мундире попроще подскочил к франту и, вытянув руки по швам, замер, пока тот усталым жестом не дал отмашку. Его порочное и смазливое лицо гимназиста выпускного класса выражало деланное безразличие. В двух словах он распорядился
Наконец все построились, офицер с квадратной головой повернулся к зданию и трижды дунул в свисток, после чего оттуда к строю рекрутов выбежала целая орава людей в мундирах. «Словно собаки, набрасывающиеся на стадо», — подумал Кристоф.
Нарядный офицер обратился к новобранцам, голос его звучал как треснувшая жестяная труба — немного визгливо, неразборчиво, с тщеславным высокомерием:
— Хочу кратко проинформировать вас, господа! Вы приписаны к третьей роте восемьдесят шестого пехотного полка. Я ваш командир, меня зовут обер-лейтенант Прускопп. Вот он, — офицер показал на толстяка, — гаупт-фельдфебель Швахула. Со своими унтер-офицерами вы еще познакомитесь. — Он бросил взгляд на группу сторожевых псов, преданно и беспокойно переминавшихся перед строем. — Мы постараемся хотя бы немного приобщить вас к дисциплине, порядку и чистоте, а также обучить ремеслу пехотинца. Но главное — в вашу кровь и плоть должно войти послушание! Кроме того, вы должны усвоить старый прусский принцип: служба службой, а шнапс шнапсом. Хотя некоторые из вас за последние пять с половиной лет и получили определенное представление о дисциплине, но с настоящим мужским воспитанием вы познакомитесь тут у нас. Поэтому перед началом вашей службы воздадим хвалу тому, кому мы всем обязаны: нашему фюреру! — Он выбросил вверх руку, и весь строй трижды, как положено, гаркнул «хайль!» в честь обожествляемого изверга.
Кристоф не отрывал глаз от вечернего неба, манившего в просветы между этими кошмарными зданиями, оно будто звало вдаль и при этом переливалось всеми красками — от нежнейшего розового до кроваво-красного, проглядывавшими между пушистыми серыми облаками, словно тысячи ступеней достойной человеческой жизни; он же стоял здесь в преддверии царства тупости…
Далеко позади осталось все прекрасное; он вспоминал родное лицо матери, и грусть, которую он увидел в ее глазах при прощании, теперь разрывала его сердце здесь, в этой пустыне из камней и песка, пропитанной серыми, тупыми идеями, здесь, перед этим никчемным офицериком с безжизненным голосом. Он опять почувствовал, что на глаза набегают слезы, и внутренний голос шепнул, что ему только теперь доведется понять, что такое страдание. Да, все предыдущие муки были вполне терпимыми, живыми, полными сладкой магии атмосферы, которую он сам создавал; а здесь государство его обрекло на грубые и жестокие страдания, он был отдан на растерзание палачам…
Небо теперь казалось темно-красным сводом пламени, которое вспыхивает в последний раз перед тем, как погаснуть; потом наступили долгие приятные сумерки осеннего вечера. Кристоф никак не мог взять в толк, что и здесь бывают сумерки, что и здесь солнце тоже заходит. Ведь он был уверен, что попал в совершенно другой мир, более того, войдя в эти ворота, он всем своим существом почувствовал, что здесь жизнь кончается. Но на самом деле и солнце здесь тоже садилось, и на ночном небе высыпали звезды, и за вечером следовала ночь, а за ней новый день — то есть жизнь продолжалась. И это казалось ему самым страшным.
Первые девять человек длинной шеренги рекрутов попали в подчинение унтер-офицера Винда, помощником у которого был ефрейтор Гролльман. Кристоф долго, с содроганием разглядывал обоих, потому что предчувствовал, что от этих двоих в значительной степени будет зависеть мера его страданий. Винд был высоким, худощавым, на первый взгляд спокойным человеком — темно-русые волосы, голубые тусклые глаза и бледные губы; держался он очень прямо, точно палку проглотил. Однако Кристоф почуял за спокойствием этих глаз мрачное коварство. Ефрейтор Гролльман — коренастый, драчливый и надутый дурак, черноволосый, с глазами, горящими рвением. Оттягивая носок, он с самодовольной улыбкой обошел свое отделение. Кристоф медленно обвел взглядом одного за другим восьмерых товарищей по несчастью. На их лицах он увидел то страшное немецкое холуйство, то выражение готовности и к страху, и к смеху, которое при малейшем намеке на шутку со стороны начальства немедленно сменяется взрывом хохота, а при высказывании недовольства
Уже стемнело, когда их привели в комнату, где им предстояло жить. Это было помещение со светлыми оштукатуренными стенами, простыми койками и тумбочками; на стенах — портреты фюрера и генералов. Те, кто ворвались первыми, с обезьяньей ловкостью заняли лучшие места, так что Кристофу и тому парню с ненавидящим взглядом, который назвался Паулем, пришлось удовольствоваться койками у самой двери. Из коридора доносились шум, крики команды и сумбур голосов, в комнате было невыносимо душно, а на улице темно, совсем темно. Засунув руки в карманы светлого пальто, Кристоф долго разглядывал комнату, он жадно курил сигарету, растерявшись от внезапного ощущения полной неприкаянности. Но тут «спокойный» унтер-офицер вдруг закричал на него с неожиданной злостью: «А ну, положи вещи в свою тумбочку!» Тут же подскочил ефрейтор с подобострастной ухмылкой — показать, каким должен быть порядок в тумбочке. Узенький, выше человеческого роста жестяной ящик внутри был разделен на полочки, каждая из которых имела свое предназначение. И горе тому, у кого в какой-нибудь из бесчисленных казарм огромной германской империи этот предписанный порядок не будет соблюден. Никакое публичное, кровавое кощунство не могло бы сравниться с этим преступлением.
«Боже мой… Боже мой, — думал Кристоф, вполуха слушая объяснения ефрейтора, — что за дьявольское двуличие! Умилительная скромность и монашеский аскетизм на службе у безумия. Как же страшна, должно быть, эта простота, лишенная горячей веры во власть и величие Господа. Какая дьявольская пустая душа ухмыляется за этой великолепной кулисой».
Дрожащими руками он укладывал вещи в тумбочку, а боль все точила и точила сердце. Разве он теперь не стал оруженосцем той же власти, которая держит Йозефа в одном из своих кровавых застенков?
На полу валялись кучи пустых картонок, бумажек, объедков и окурков, к духоте добавилась вонь… Наступил вечер, время близилось к ночи, и вот наконец резкий свист точно кнутом хлестнул по коридорам; ефрейтор ухватил Кристофа за пуговицу на куртке, и на его лице вновь появилась глупая, по-детски жестокая ухмылка.
— Вам придется сегодня дежурить, мы всегда начинаем от двери, а потом идем по кругу. Через четверть часа отбой.
Когда свет погас, в комнате воцарилась странная тишина, однако этот покой тоже был порожден страхом, ибо все знали, что никто не спит, просто никто не решался разговаривать — вероятно, потому, что ефрейтор спал тут же, у окна, а может, и потому, что эта новая жизнь до такой степени парализовала юношей, что они не могли говорить; было тихо, но никто не спал. Кристофу понравилась узкая жесткая койка — ведь здесь он был действительно один. Она была островом для его тела, и, когда стало темно и тихо, он почувствовал себя в одиночестве; та унылая обстановка, что его окружала, утонула во мраке ночи, уравнивающей всех, подобно смерти. Коридор и туалет, унылое здание и двор — все спряталось за безликостью ночи, и, оставшись наедине с самим собой, он ощутил жгучее желание помолиться; слова горели в его сердце, он почувствовал, как слезы, горючие и облегчающие, смывали ужасающую горечь в его душе. Да, надо, просто необходимо плакать; хорошо тому, кто еще может плакать. И среди тысяч горестных и пронзительных мыслей, обращенных к Богу, было даже сочувствие к этим несчастным кадровым военным, у которых вся жизнь протекала в обстановке казармы. Желание добровольно замуровать себя на всю жизнь в этих тоскливых стенах все же было признаком ужасающей бездуховности. Слезы омыли его, словно теплый дождь; он не мешал им литься, они были для него благословенным источником. «Боже, — думал он, — я буду благодарен Тебе, если всегда смогу вечером хотя бы полчаса побыть наедине со своими мыслями на этой узенькой койке…
Но вероятно, у меня никогда не получится совместить монашескую простоту с монашеским благочестием. Ведь здесь все так отвратительно! Сколько же всего я считал нужным иметь, чтобы жить по-человечески, — гостиную, спальню, ванную комнату, кухню… И книги, много книг, мебель, концерты, друзей, чудесную близость матери и эту атмосферу — эту необыкновенную эстетическую атмосферу; теперь же я заперт в одном доме с сотнями других, в маленькой комнате с восемью чужими юношами, где лично мне отведено несколько квадратных метров — узенькая койка и тумбочка, занимающая меньше места, чем стул…»