Крестьянин и тинейджер (сборник)
Шрифт:
— Красивая, — сказал Панюков.
— Да, — хмуро согласился Гера. Ему не нравилось, что Панюков встал за его спиной и не уходит, и было неприятно, что он смотрит на Татьяну, но Гера удержался и не закрыл свой ноутбук.
— Невеста? — спросил Панюков.
— Не знаю, — растерялся Гера.
— А пьешь что?
— Виски… Я б предложил, но ты, я знаю, не употребляешь.
— Это верно, — согласился Панюков. — Но я понюхаю из любопытства.
— Пожалуйста.
Панюков встал рядом, взял бутылку и понюхал горлышко.
— Ну как? — поинтересовался Гера.
— Что-то такое вроде дегтя пополам с одеколоном.
— Да, дегтем пахнет, — согласился Гера. — Что-то вроде этого… Шотландцы виски коптят торфом, в этом их хитрость.
— Тоже мне хитрость, — хмыкнул Панюков. —
— Я — понемножку, — нетерпеливо отозвался Гера. Дождался, наконец, ухода Панюкова и открыл файл, поименованный стыдливо «Трепотня». То был его дневник. Он вел его с тех пор, как встретился с Татьяной. Само собою сразу вышло, что, оставаясь с дневником наедине, он стал в нем не с собой трепаться, а с Татьяной, ничуть и не надеясь, что она когда-нибудь прочтет и примет его «Трепотню» к сердцу.
Гера глотнул еще, поставил дату, начал:
«Всего лишь день, ночь и еще день не говорил с тобой, а кажется, будто давно не говорил. Вот я и в деревне Сагачи. Кроме меня и друга дяди Вовы, Панюкова, здесь никто не живет. Этот Панюков — ничего себе мужик. Вообще не смеется. Со мной довольно мрачен и моим приездом недоволен. Молчит, но думает: „Вы все там городские, а мы тут люди простые“. То есть он явно страдает пресловутым самоуничижением паче гордости. Поэтому он ест сырые яйца, „до ветру по-большому“ (ты уж извини) ходит к корове в хлев. Хлев, кстати, это не отдельный сарай, как я раньше думал, а часть избы, вроде пристройки, куда можно выйти прямо из коридора (из сеней?), но только пола в той пристройке нет, и туда смотришь как бы с высоты или, как говорит мой Панюков, „с верхотуры“. Впрочем, он домовит, работящ и чистоплотен. У него есть целый выводок кур коричневого цвета (я в их породах ничего не смыслю, но думаю, что очень скоро буду смыслить), дающих яйца. Говорит, что были кролики, но надоело с ними возиться и невозможно выгодно сбывать, вот он от кроликов и отказался, так что я кроликов, увы, не видел. Панюков человек противоречивый. Везде порядок, но забор повален десять лет назад, а он его не думает чинить. Забор повалила бодливая корова (ты не пугайся, это совсем не та корова, у которой я сейчас живу, а ее мать, которую мой Панюков давно продал). Вспоминая о ней, он вместо „бодливая“ сказал другое, местное, живое слово, я им восхитился и тут же забыл, но ничего, я обязательно спрошу и запишу. Дом мне достался теплый и уютный. Чтобы ты его представила и вообразила, где я сейчас с тобой треплюсь и о тебе грущу, попробую все описать… Итак, обычная изба с большой и белой печкой посередине. Это и есть русская печь. За печкой, под двумя белыми окнами стоит моя высокая железная кровать с двумя (какая грусть!) подушками. Еще есть две лежанки — или широкие скамейки из досок — вдоль двух других стен. На стенах смотрят друг на друга с фотографий две старые русские женщины в платках и в темных деревянных рамках. Лица у них очень хорошие. Еще представь широкий стол, покрытый белой скатертью. Я скатерть снял и пододвинул стол к окну, чтобы было удобнее заниматься. Сижу, гляжу в окно и с тобой треплюсь. Там, за окном, темнеет, свет заката уже совсем слаб, и только что мелькнули над дорогой две или три тени, я думаю, что птицы».
Выходило вяло; Гера желал звенящей, вдохновенной трепотни… Когда он, понуждая ее зазвенеть, сделал большой глоток «Чивас Ригал», компьютер вдруг мигнул и нервным писком предупредил, что иссякает батарея. Прерываться Гере не хотелось. Он выпил, что осталось на дне стакана. Плеснул в него еще немного виски, потом прислушался к себе и вновь коснулся клавиш пальцами: «Всю ночь, один в пустом купе, я думал о тебе и говорил с тобой, потом уснул и слов тех не запомнил — я помню лишь, что это были мои лучшие слова к тебе».
Компьютер пискнул и погас. Гера покорно встал из-за стола и вставил штепсель блока питания в единственную в доме большую черную розетку, торчащую из-под обоев слева от подоконника. Штепсель вошел в нее так легко, словно мышь юркнула в норку. Как только Гера отпустил его, штепсель со стуком выпал на пол. Гера сказал себе «спокойно». Поднял штепсель, вновь утопил его в розетке, плотно прижал его пальцем и оглянулся на экран компьютера. Тот был мертв. Последние отсветы заката, померцав, угасли за окном, компьютер растворился в темноте, и Гера ощутил себя несчастным. Чтобы избыть всю полноту несчастья, он не стал зажигать свет, понуро сел за стол, закрыл бесполезный компьютер. Так и сидел, страдая, пока не распахнулась дверь за его спиной. Вошел Панюков, сказал встревоженно:
— Что в темноте сидишь? — Он щелкнул выключателем, и вспыхнул свет. — Чего, я говорю, ты в темноте сидишь?
— Так, — отозвался Гера. — Задумался немножко.
— Скоро ужин. Пойдем пока, посмотришь телевизор.
— Я телевизор не смотрю, — сухо ответил Гера.
Панюков смутился:
— И что теперь, мне одному смотреть?.. Чего ты такой хмурый? Только вчера приехал, а уже расстроился без мамки, словно маленький. Рано тебе пока расстраиваться.
— Это не я хмурый, это у вас розетка допотопная.
— Розетка старая, хорошая. Сколько лет работает и не искрит.
— Да, но компьютер разрядился, и теперь не подключить. Розетка не подходит.
— Ты из-за этого расстроился? Да поменяем мы розетку, не нуди!.. Послушай, скоро новости. Пойдем хоть поглядим, какой такой Путин.
— Попозже, — неохотно согласился Гера.
Оставшись вновь один и раздраженно думая о Панюкове, с которым он теперь еще и в телевизор должен пялиться, Гера припомнил, как Татьяна, когда он только начал узнавать ее, не захотела обсуждать с ним телепередачу о варягах, чем-то ужасно возбудившую его. Сказала, как отрезала: «Это вообще нельзя смотреть. Или свобода, или ящик».
Гера тогда промямлил что-то о цивилизации, об информации, что-то о массовой коммуникации — в ответ услышал от нее безоговорочное, точно уже обдуманное и заготовленное (не для него; это была всего лишь третья их встреча, но — для себя или для всех): «Бывали и цивилизации, смыслом которых было поедание людей и принесение их в жертву, — где, где они теперь? Каннибализм, людские жертвоприношения есть и сейчас, но под запретом; все мы считаем это дикостью и страшным преступлением… Были еще цивилизации, задолбанные на наркоте, — и все они рухнули. Наркотики есть и сейчас, но кайф от них — не наше божество, наркотики — беда, распространение наркотиков запрещено, везде преследуется как преступление… Рабовладельческие цивилизации — где все они теперь? Людьми торгуют и сейчас, и в рабстве держат, но ведь в тайне, в подполе, в борделе, и всем за это полагается тюрьма… После того как рухнет, как все рухнули, и наша гаденькая цивилизация, на смену ей придет какая-то другая, я не могу сказать какая, но я уж точно говорю — без телевидения… Оно, конечно, где-то будет: в подвале, в тайне, в информационном бардаке, но — подпольное, запретное и презираемое всеми нормальными и уважающими себя людьми».
Была зима, когда она ему все это говорила, глядя куда-то ему за спину, в тусклую слякоть вечерней Большой Бронной, в людскую сутолоку и в желтый падающий снег перед дверьми яркого «Макдоналдса», — потом опомнилась, умолкла, вернулась словно бы издалека и посмотрела ему в глаза. Его растерянность и позабавила ее, и огорчила. Она рассмеялась, опустила руки ему на плечи, приблизилась и поцеловала в губы — мягко, как будто и не жадно, но он-то чувствовал, что — жадно, что она просто не решается пока признаться в своей жадности. Тогда, возле «Макдоналдса», они впервые целовались.
…Гера закрыл лицо руками. Потом вдруг отнял руки от лица и улыбнулся самому себе, отраженному в глухом стекле окна. Легко встал из-за стола, выключил в доме свет и, продолжая улыбаться, уже и не себе — ее улыбке у «Макдоналдса», отправился в дом к Панюкову.
За ужином спросил у Панюкова, зачем тому четыре телевизора, да еще один на другом, и Панюков ему подробно объяснил.
…Дымился чай, тянуло в сон, пахло картошкой с маслом, пахло и сажей, и сковородой; шли новости.
Сверкало золото какой-то удивительной дворцовой залы, блестел лак длинного стола, лицом к лицу сидели люди в пиджаках с отливом, люди в воздушных легких балахонах и в легких розовых накидках, глядели друг на друга и друг другу улыбались.