Крестьянин и тинейджер (сборник)
Шрифт:
Тут Вова умолкал, мрачнел и, оглянувшись, принимался вновь выкрикивать своими новыми словами непонятное: о жизни гребаной, в которой утром клево, вечером — голимо, и о туфте, которую тебе любой убогий крендель берется впарить по пять раз на дню, и о совковых чмо в отстое («…ты бы попробовал оформить регистрацию, ты бы побегал сам за всеми ксивами и подписями: без этой лажи весь твой бизнес вне закона, тут нары светят или крыша неподъемная, без вариантов, а то и от бычар книфт под микитки!»), и о пинцете полном, который должен был настать — и он настал! — после того, как все эти крутые вместе с лузерами гуляли по буфету, скупая пачками эти туфтовые бумажки гэкэо, и облажались с ног до головы («…с чем мы их всех и поздравляем: пинцет, трындец и обостратушки!»)…
На другой день они опять пошли гулять, не в лес уже, а в дальнюю
«Я понимаю, — робко возразил Панюков. — Как в одном фильме говорили: нельзя держать все яйца в одной корзине…»
Вова ответил громким хохотом и, чтобы Панюков не вздумал на него обидеться, поторопился пояснить: «Федор Кириллович о пахоте говорит по-другому. Он говорит: „Нельзя держать яйца в одних тисках“. — Вова опять расхохотался. — А он-то знает, что говорит, — у него четыре фирмы… — тут Вова поскучнел и, прежде чем замолчать, поправил себя: — было четыре фирмы…».
Молча и мрачно Вова добрел до рощи. Опытным глазом высматривая под ее березами, среди опавшей сухой листвы, обсыпанной росой после ночных осенних заморозков, подмороженные белые грибы, Вова опять стал говорить — и снова это был не разговор, но громкое и многословное увиливание от разговора: и выкрики, и неприятные слова, иные из которых Панюкову приходилось слышать в телефильмах, залитых под завязку рекламным пивом, руганью и кровью, иные — были им забыты после армии, но Вова вынудил их вспомнить. Но всего больше в Вовином крикливом разговоре было слов, совсем уж Панюкову неизвестных.
Так повторялось изо дня в день. Они гуляли, Вова поначалу все рассказывал нормально, мог, например, подробно описать свое московское жилье: «…Я в основном не дома ем, но холодильник у меня всегда полный. Сосиски там всегда, не меньше килограмма, и исключительно говяжьи, всегда свежие; яйцо — только самое дорогое: желток такого цвета, что невозможно описать, даже у наших с тобой кур такого желтка не получалось никогда: как будто солнце вечером, когда уже начинает темнеть… Моя квартира — хоть и не моя, но я ее обставил сам, я ведь чужих пролежанных диванов не терплю, меня от этих пролежней тошнит. Теперь представь: там только зала — двадцать пять квадратов, про спальню и не заикаюсь; и ты прикинь: заходишь в залу — прямо по курсу итальянский шкаф с зеркалом, как бы и черный, но и не совсем, а как черешня переспелая, такой вот как бы черный цвет; а в зеркале, ты, если подойдешь в упор и в нем посмотришь, чего там влево отражается — там влево отражается чудеснейший диван, австрийский, между прочим, кожаный, и кожа настоящая, и цвет такой, как кофе с молоком, как шкура у швица, короче, бежевый. А на диване дрыхнет или так, сопит, Залуцкая — ну, ты ее не знаешь, и говорить о ней неинтересно; ведь я тебе уже сказал: им верить никому нельзя», — тут Вова замолкал и снова, словно телевизор, переключившись на другой канал, выкрикивал что-то непролазное, глухое и пугающее, будто болото в полночь: про шмар, которым все по барабану, кроме бабла и шопинга: «…а если и отклеют жопу от дивана, то только для солярия и бла-бла-бла по телефону с сынком, этим бамбуком долбанным, или с двустволкой Золотенниковой, а то и с полприкола пирсинг в тыкву вскочит, и ты скажи теперь, какой ей, на хер, пирсинг, этой козе сорокалетней, еще и неизвестно, на каком ей месте пирсинг; я говорю ей: ты меня не напрягай, лучше колись, где ты себя проткнуть решила; молчит, сопит, будто пуштунка на допросе, даже без слов меня заколебала…».
И Панюков не то чтоб начал понимать, что там ему выкрикивает Вова этими новыми словами, но начал примечать: предвестьем этих выкриков всегда бывает страх в его глазах, ребячливый и вороватый, точно такой, с каким он, Вова, в детстве врал, будто у него тянет живот, когда отказывался ехать в школу. Он этими словами словно заклинал страх, он словно гнал его прочь, совсем как бабы из Селихнова, пойдя по ягоды и безнадежно заблудившись, прочь гонят лешего. Страх тенью набегал на Вовины глаза по десять раз на дню, и Панюков однажды попытался выведать у Вовы, чего он так боится.
Он начал осторожно и издалека: «Знаешь, как наши бабы гонят лешего, когда он их в черную чащу заведет и водит их кругами, так водит, что им не найти дороги?».
«Вау! — ответил Вова. — Не знал я, что у вас завелся леший».
«Ты слушай. Соберутся в кучу на полянке, все догола разденутся и встанут во все стороны: кто задом, а кто срамом, кто — титьками вперед, кто — враскоряку, тут главное, чтоб неприличнее, чтобы стыдней до невозможности; еще слова ему кричат, какие попаскуднее, и голосами самыми противными. Бедняга леший в страшном ужасе ускакивает к себе в дупло или в болото, а наши бабы одеваются спокойно и запросто выходят на Селихново, будто и вовсе не плутали».
Вова не поверил: «Что может лешего испугать в голой бабе? — Потом спросил: — Чего-то я не догоняю: зачем ты меня грузишь этим лешим?».
«Затем, что ты все время какого-то московского лешего пугаешь, когда ты говоришь словами, которых я не понимаю».
Вова обиделся: «И никого я не пугаю. И нигде я не плутаю. И слова эти — не мои; ими молодые говорят. Молодых на всех местах развелось, будто опят в хороший год; не продерешься. Хочешь быть в деле — будь с ними, не спорь с ними и говори с ними по-ихнему. — Вова значительно вздохнул и вдруг спросил: — Про наших баб и лешего тебе тут кто рассказывал? Неужто твоя Саня?..».
…Из-под колес идущих впереди грузовиков взмывала, клубясь, пыль, и Панюков заметил вслух, что до Пытавина дождь не дошел, на что водитель Стешкин поленился отвечать. УАЗ тряхнуло и еще тряхнуло; Стешкин выругался и запоздало сбросил скорость, потом достал из пачки сигарету, собрался снова закурить, но, искоса поймав злой взгляд Панюкова, передумал.
А Панюков был зол не на него — он злился, как всегда, на Вову: «…Не Саня мне про баб и лешего рассказывала, мне еще мать про них рассказывала, только велела, чтобы я тебе не рассказал: боялась, ты за бабами однажды в лес увяжешься, чтобы там с ними заблудиться и потом подглядывать… И нечего тебе на молодых валить; тебе и самому-то — сколько было? Мне было тридцать три, значит, тебе — тридцать один: куда еще моложе! Ты просто подыхал от какого-то страха, я помню это очень хорошо».
Из решетчатых ворот пытавинской «Автоколонны № 1120» медленно выполз автофургон с надписью «ЛЮДИ» над кабиной и, кособоко поворачивая, перекрыл проезжую часть. Стешкин притормозил, встал и, пока автофургон выруливал, — поцыкивал на него, поторапливая, и бормотал нетерпеливо:
— Ну, ты, давай, давай…
Автофургон, наконец, повернулся к ним задним бортом (там тоже была надпись «люди») и, выпустив из-под борта струю сгоревшей солярки, рванул вперед. Стешкин рванул следом. До вокзала оставалось меньше пяти минут езды, и Панюков подумал с опасением, о чем и как он будет разговаривать с этим чужим московским парнем. Уж если Вова, нахватавшись там словечек, из которых не понять ни одного, кроме «бекоз», «офкоз» (все, что осталось в памяти от селихновского школьного английского), даже сейчас, дожив почти до сорока, хвалится ими перед всеми в своем секретном письме, — какими же словами будет сыпать здесь направо и налево этот молоденький москвич?..
Панюков устал думать о Вове, устал злиться на него; глядел рассеянно в окно. Кирпичные, бревенчатые, дощатые стены домов были бурыми от пыли. Мужик с синим пластмассовым ведром качал изо всех сил рычаг водозаборной колонки, а вода все не лилась. Женщина в домашнем сизом ситцевом халате погнала через дорогу трех лохматых черных коз, но Стешкин их не пропустил…
…В конце второй недели своего пребывания в Сагачах Вова съездил в Селихново, кому-то позвонил, вернулся в Сагачи веселый, легкий, словно вымытый, и даже напевал. Сказал: «Жизнь удалась», — стал быстро собираться в путь и, перед тем как отправиться на остановку, попросил Панюкова достать из тайника в хлеву сверток с долларами. Там, где тот сверток был зарыт, словно нарочно улеглась корова с пузом. Пришлось ее согнать с места. Корова ревела и мотала головой, пока Панюков руками выгребал сверток из-под навоза и прелой соломы. Отмыл пакет и отдал его Вове. Вова уехал и с тех пор не появлялся; писал редко…