Крестьянский бунт в эпоху Сталина: Коллективизация и культура крестьянского сопротивления
Шрифт:
В классификации крестьянства, выстроенной коммунистической партией, образ кулака — мнимого или настоящего — маячил повсеместно. Фигура кулака — один из самых искусно созданных классовых стереотипов в восприятии крестьянства: ее демонизация довела до предела процесс обесчеловечивания облика крестьянства. Определение «кулака» было скользким и аморфным. Представление крестьян о кулаке в основном имело мало общего с благосостоянием или политикой; по их мнению, крестьянин становился кулаком, если нарушал правила моральной экономики деревни или идеалы коллективизма{116}. Партия же пыталась определять кулака, по крайней мере официально, исходя из широкого набора экономических критериев, начиная с найма рабочей силы и владения различными сельскохозяйственными предприятиями и заканчивая накоплением нетрудового дохода{117}. На деле статус кулака всегда зависел от мнения оценивающего, которому могло показаться, что тот или иной крестьянин слишком богат или настроен антисоветски, — а эти понятия допускали весьма произвольную и широкую трактовку. Согласно распространенному
Утвердившееся в массовом сознании представление о кулаке относилось скорее к сфере демонологии, а не классового анализа, поэтому довольно легко потерялась привязка к классу и кулак стал таковым «по природе»: даже после раскулачивания он не терял своей сущности. Если отбросить смысловые противоречия, такое постоянство признака, похожее на кастовое, означало, что социально-экономический статус кулака уже не имел значения. Крестьянин мог получить клеймо кулака на основании того, что кулаком был его предок — отец, дед, прадед{120}. В таком случае его семья также признавалась кулацкой, ее имущество подвергалась конфискации, а ее саму зачастую могли отправить в ссылку в соответствии с планом ликвидации кулачества как класса. Даже те кулаки, что вступили в колхозы на ранних этапах коллективизации, все равно оставались кулаками, несмотря на резкую смену своего социально-экономического статуса.
Такое искажение социального детерминизма означало, что кулаки по природе всегда опасны и враждебны. Как и в случае с бедняками и середняками, кулаку отказывали в свободе воли. Его действия не могли не быть контрреволюционными. Как таковой, он являлся не столько сведущим политическим оппонентом, сколько террористом или бандитом — термины, призванные низвести политическую активность до уровня криминальной деятельности. Кулаку было предназначено стать социальным злом. Смертоносное, демонизирующее сочетание ложного детерминизма и классовых стереотипов давало почти полную гарантию того, что кулак в глазах своих мучителей перестанет быть человеком и у них исчезнут любые сомнения в необходимости его ликвидации.
Самое трагичное заключалось в том, что кулаком мог оказаться любой крестьянин. Социальный детерминизм был обоюдоострым оружием. Хотя сознание кулака в узком смысле могло определяться бытием, для всех остальных крестьян именно сознание — враждебные настроенность или поведение по отношению к советской власти определяло бытие. Один из современников отмечал: «Когда мы говорим “кулак”, мы имеем в виду носителя определенных политических тенденций, выразителем которых является чаще всего подкулачник или подкулачница»{121}. Кулак — «носитель» тенденций; бедняки и середняки — их выразители и исполнители. Здесь софистическая теория возвращается к своей исходной точке, и классовые определения становятся бессмысленными. Каждый крестьянин может быть кулаком; каждый крестьянин может быть врагом; все крестьяне могут быть «самыми зверскими, самыми грубыми, самыми дикими эксплуататорами», «пиявками» и «вампирами»{122}. Сталинская социальная метафизика совершила полный оборот и вернулась к ленинскому дискурсу времен Гражданской войны.
Массовое обесчеловечивание облика кулака, крестьянина позволило коллективизаторам, в основном горожанам, вести последний и решительный бой с врагом без всяких ограничений. Родившийся на Украине американский журналист Морис Хиндус удачно передал дух того времени в отрывке, где рассказывается о письме активистки, посвященном коллективизации: «В письме Нади не было ни слова по этому вопросу [о реакции крестьянства на коллективизацию]. Не было упоминаний о царивших среди крестьян смятении и панике, как будто имели место лишь случайные мелкие происшествия. Такой пылкий революционер, как она, не мог и не стал бы беспокоиться о потерях, которые несли люди. Не то чтобы она не заметила их, просто они не вызвали ее сочувствия. Похоже, она была обеспокоена растерянностью крестьянства не больше, чем хирург — болью пациента, над телом которого он занес свой скальпель. Ее разум и сердце были устремлены к триумфу завтрашнего дня и не замечали горя, которое охватило крестьян сегодня. Она была слепа к страданиям, охваченная триумфом достижений»{123}.
Столкновение не было бы таким жестоким, если бы кулака не превратили в зверя. Безусловно, были и другие факторы, способствовавшие углублению конфликта{124}, но именно низведение врага до статуса недочеловека стало предпосылкой всех войн XX в. В романе «Поднятая целина» советский писатель Михаил Шолохов уловил сущность этого феномена, создав образ кровожадного коммуниста Нагульнова. Услышав слова местного партработника о сочувствии к кулакам, Нагульнов приходит в ярость: «- Гад! — выдохнул звенящим шепотом, стиснув кулаки. — Как служишь революции?! Жа-ле-е-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишков, баб… да скажи мне, что надо их в распыл… для революции надо… я их из пулемета… всех порешу!!»{125}
Один из реальных функционеров, член Московского окружкома партии, заявил, что в ответ на террор «мы будем высылать кулаков тысячами, и когда будет нужно — расстреливать это кулачье отродье»{126}. Другой, отвечая на вопрос, что делать с кулаками, ответил: «Из кулаков сварим мыло». Селькор, которому крестьянин до этого нанес удар в горло ножом, утверждал: «Нашего классового врага надо стереть с лица земли»{127}. Ссылки и конфискация имущества сотен тысяч беззащитных крестьянских семей оправдывались революционной необходимостью. Процесс коллективизации явил подоплеку сталинского «официального протокола», оказавшегося только верхушкой айсберга коммунистической массовой культуры — предрассудков, подозрения и ненависти в отношении крестьянства.
Полон значимости был даже язык, которым говорили в то время о столкновении культур: он сигнализировал о противоречиях между официальными и тайными причинами социалистического преобразования деревни. Коллективизация должна была обеспечить «дань» с крестьянства, и это не имело ничего общего с социализмом или классовой борьбой, а могло быть понято только как налог, взимаемый с покоренного населения. Кулака надлежало «ликвидировать» — термин, который формально означал искоренение социально-экономических основ класса, однако во время Гражданской войны стал означать расстрелы{128}. Такие понятия, как «чрезвычайные меры» и «добровольная коллективизация», были не чем иным, как эвфемизмами, скрывавшими действительность. Точно так же зверства превращались в ошибки, отклонения или «перегибы», которые допускались коллективизаторами, охваченными «головокружением от успехов» (на деле — настоящими преступниками и варварами). Термин «перегиб» часто предваряло прилагательное «неправильный», делая явным, возможно непреднамеренно, официальное и неофициальное понимание задач коллективизации. Подвело черту под всем этим процессом, судя по всему понятие «революционной законности». Основанная на искусно проработанной теории, революционная законность была не более чем тараном, направленным против непокорных крестьян. Варейкис, первый секретарь обкома Центрально-Черноземной области, резюмировал понятие словами: «Закон — это дело наживное»{129}. Центрально-Черноземный обком выпустил директиву в которой информировал местных руководителей, что «…было бы преступным бюрократизмом, если бы мы стали ожидать этих новых законов. Основной закон для каждого из нас — это политика нашей партии»{130}. Эвфемизмы, использовавшиеся в отношении коллективизации, искажали правду о столкновении государства с крестьянством, столь очевидную в рамках неофициального дискурса. Однако они не только скрывали факты, но и создавали легитимную основу для политики и действий коммунистической партии, а строители нового порядка получили систему убеждений, в которой так нуждались. Вряд ли мы когда-нибудь узнаем, что за смесь убеждений, цинизма и ненависти царила в умах партийных руководителей всех уровней, сражавшихся за сталинскую революцию.
В эпоху Сталина появился основанный на страхе и ненависти образ крестьянина, у которого отняли человеческий облик. Бессовестно искаженный социальный детерминизм и инфантилизация лишили крестьян самостоятельности: те не отвечали за свои действия и были обречены на роль вечных детей, просоветских автоматов — или же врагов. Идеология и городской массовый дискурс отказывали крестьянам в праве выбора и свободе воли, что позволило легко отобрать их и в реальности. Сталинистский взгляд на крестьянство был масштабной проекцией коллективной ненависти, ключевым звеном механизма обесчеловечивания врага{131}. Крестьянина стали считать чужим в родной стране; его сделали причиной всего самого отвратительного для города и государства, виновником российской отсталости, голода и контрреволюции. Великий раскол сталинской революции был не классовым расколом в строго большевистском смысле, а культурным не между рабочими и буржуями, а между городом и деревней. Раскол, безусловно, произошел еще до прихода к власти коммунистов, однако его еще больше усугубили порожденная Гражданской войной всепоглощающая ненависть, культурный империализм и модернизационный характер партийной концепции строительства социализма, а также темнота и невежество, приписываемые городом деревне, комиссаром «мужику». Такое уничижение крестьянства породило политическую культуру, отводившую крестьянам роль врагов, нелюдей, и открыло путь наступлению партии на деревню.
Война с традицией
Коллективизация была жестоким столкновением культур, отчетливее и яснее всего это проявилось в оборотной стороне конфликта, принявшего форму массированной атаки на культурные традиции и институты деревни. Этот бой начался с первых дней революции, но только после запуска Сталиным процессов коллективизации приобрел решающее значение как часть более масштабной стратегии подчинения. Крестьянская культура — традиции, институты и образ жизни — была воплощением автономии деревни. Эти очаги автономии угрожали срывом планам государства по установлению доминирования, поскольку позволяли крестьянству сохранять, по словам Скотта, «социальное пространство», «в котором можно услышать закулисное мнение, отличное от официального протокола властных отношений. Это социальное пространство принимает особые формы (эвфемизмы, ритуальные правила и нормы, трактиры, рынки), содержит особые проявления инакомыслия (например, веру в возвращение пророка, колдовство, восхваление героев из среды бандитов и мучеников сопротивления), которые так же уникальны, как рассматриваемые особая культура и история акторов»{132}.