Критическая Масса, 2006, № 3
Шрифт:
Или, говоря точнее, не смог.
Побоялся услышать петушиный тенорок, дрожащий от ничего не значащей значительности и взвизгивающий от провинциального задора. Скажите мне, что это не так — я обрадуюсь и поверю. Но слушать все равно не стану.
Потому что уже от самой этой книги — прекрасной и страшной — было мне достаточно тяжко. От стихов, встающих с ее страниц. От судьбы, опускающейся на ее дно. Не хочется усугублять. Да и незачем.
* * *
Бедный юноша-ровесник… Ровесник не ровесник, но из провинциальных вундеркиндов нашего поколения, каких я видел много, а близко наблюдал как минимум двух — и почему-то оба они оказались из Львова — Евгений Хорват был, несомненно, единственный
В главном, но увы, не единственном измерении этого понятия — в собственно поэтическом даре. Пожалуй, сравнение с двумя (едва знакомыми между собой) львовянами может кое-что прояснить. И не только в судьбе Евгения Хорвата, но и в нашей общей судьбе — судьбе новой русской поэзии, начавшейся в 80-х годах прошлого века.
Итак, первый львовянин был упитанное дитя на табуретке, дай ему конфетку, заговорит в рифму, да так ловко, так складно… И взрослые передавали его — годами семилетнего, годами девятнадцатилетнего, годами двадцатишестилетнего — из рук в руки, из Львова в Москву, из Москвы… ну и т. д. Подкармливали, гладили по голове, ставили на табуретку… Мог зарифмовать все, но не зарифмовал ничего. Увлекся надуванием красных щек и топтанием на очередной табуретке в ожидании очередного леденца. Его тянуло к “настоящей карьере” — к писательским кооперативам, к переводческим заработкам, к подтасованным тогдашним тусовкам (слово, кстати, существовало и в 80-х). Теперь где-то чего-то преподает. Ему хотелось быть санкционированным кем-нибудь большим, как это у них в Москве было принято. Но “большие” не санкционировали его, иногда только выдавали конфетку…
Второй, смешивший и раздражавший пижонством и безвкусицей (тросточка, трубка, жалкая элегантность и недорогой демонизм), умер недавно в Иерусалиме, успев перед смертью удивить: оказался настоящим поэтом. Был ли он им и тогда, в 80-х? Ох, не знаю, не знаю… Может быть, тогда я несправедлив был к нему. Этого манило скорее в Ленинград — к величинам потустороннего мира, к призракам обратной культуры, к котельным и дворницким. Он предпочел бы санкционировать себя сам, как это у нас было принято. Но у него не хватало сил…
Стихотворческая способность Хорвата выходила далеко за пределы чисто версификационной, чисто формальной способности первого из львовских юношей. Эту удивительную способность следовало бы скорее назвать врожденным пониманием стиха — вещью крайне редкой в активном залоге (в пассивном, т. е. как абсолютный слух на стихи, она иногда еще встречается, хотя тоже нечасто и, к нашему общему несчастью, все реже). Способному в 19 лет написать:
…Мы хитрости своей стыдимся, но Аполлону не сдадимся,и в том неизъяснимый смак,что “Я” шагающая буква, и связки трав моя обувка,и на песке не след, но знак.ему были открыты все пути — от советской (московской) литературной карьеры (в “культурном”, в худшем случае, переводческом сегменте) до (ленинградской) котельной и дворницкой. Дело даже не в “недетской” рифмической, ритмической, строфической уверенности — дело во врожденном (вероятно) владении логическим телом стиха: если латинское “R” в заголовке, то русское “Я” в последней строке, и все стихотворение пятится, как украденные Гермесовы коровы „вперед хвостами”. И это, напоминаю, в 19 лет!
Не думаю, однако, что эту свою свободу выбора (в рамках возможного тогда социального репертуара) Хорват действительно осознавал. Надо полагать, жизнь казалась ему детерминированной “ими” (это едва ли не всем тогда так казалось), и выход, казалось, был только “там”.
* * *
Ну, и что же случилось “там”? За короткие пять лет — с 1981, года отъезда в Германию, по 1986,
Да, собственно, и позднейшей, поскольку именно в 1980-е с опорой на базовые фигуры предыдущего десятилетия, на завершителей первого всплеска чудом возрожденной в 1950—1960-е годы русской поэзии, была заложена зачаточная схема, в развертке которой мы и имеем удовольствие существовать. Хорват эту схему в каком-то смысле олицетворил. И именно поэтому приходится думать о нем. Хоть и тяжело это, и на нехорошие мысли наводит…
Конечно, можно сформулировать со всей возможной безжалостностью (не означающей, конечно, несочувствия): личная трагедия Евгения Хорвата была в том, что человеческий склад его, человеческий объем совершенно не подходил к складу и, главное, размеру его дара. Он был (по секундарным материалам нашего издания это превосходно видно) — легкий, легкокостый, летучий человечек. Упрямый и мягкий. Блестящий и неловкий. Чем-то похожий на второго из львовских вундеркиндов. Вы скажете, таков был в конечном итоге и Осип Мандельштам. И то верно. Но Мандельштам знал, чего требует от него дар.
В культуре, из которой Мандельштам вышел (какую бы вы культуру таковой ни считали), это определялось как одно из краеугольных понятий. Хорват — советский полукровка, как и все мы — ничего такого не ведал. Да и время было не такое, чтобы понимать, что значит “подчинение дару” — время детей, проснувшихся в темной комнате и не понимающих, а где же взрослые.
Или скажем так: дар — это дареная шуба. Каленая шуба, железная шуба, тяжелая воронья шуба с плеча великана — если она тебе не по силе и не по росту, то это тоже горе. Дар Хорвата требовал — возглавляй, основывай, иди напролом. А легкая его, летучая природа искала: за кем бы — старшим — пойти, к какому бы — уже кем-то окормленному — причту прибиться, как бы взять да обойти непробойную стену. Но никаких “старших” тогда не было — “старшие” наши сами были потерянные дети. Да и сейчас нет никаких “старших”, вот ведь какое несчастье…
* * *
Почти на каждой веточке нашего дерева, где Евгений Хорват на мгновенье присел и несколько раз прочирикал, остались приколоты листочки-стихи, отмеченные все тем же врожденным ему, органическим пониманием механизма стиха, все тем же врожденным ему совершенным звуком — от цитированного “Латинского R” до “Надгробной частушки” 1984 года (…Но закончен мой полет. / Я в земле моей полег. / Над моею головою / мотылек теперь поет. // Червячок меня грызет, / голубок меня клюет. / Херувимской хоровою / человек меня спасет.) Стихи, которые, по всей видимости, навсегда останутся. Но если бы не эта его эмблематическая важность, то легкого, немучительного сожаления о кишиневском принце да десятка чудных стихотворений — для будущих антологий — было бы (лично мне) мимолетно достаточно. Мало ли в нашей поэзии горьких судеб. Да и не только в поэзии.
Быстрый переход Хорвата от кристаллических решеток условно Бродского к кустам (или храмам кустов) условно Аронзона, а от них к еще более скорому распадению на отдельные вскрики и всхлипы — к авангардизму с человеческим лицом Константина Кузьминского или с нечеловеческим (в смысле, с мистическим, затейливо — в тогдашнем вкусе — православным) — Игоря Бурихина грубо очерчивает контур дерева возможностей — или соблазнов — русской неподцензурной поэзии 1980-х годов. Коротко говоря, путешествие из советского ада на трансцендентные небеса и падение на простую твердую физическую землю — вдребезги! Кто хочет с этим путешествием конспективно ознакомиться — тому стоит хотя бы подержать в руках книгу Хорвата.