Критические рассказы
Шрифт:
Как же она может способствовать втому росту? А вот как. «Сказка сделала свое дело: помогла ребенку ориентироваться в окружающем мире, обогатила его душевную жизнь, заставила его почувствовать себя участником воображаемых битв за справедливость, добро и свободу». Справедливость, добро и свобода — высшие ценности для Чуковского и для ребенка. Это ли не богатырство? Недаром, как вспоминает В. Панова, узнав, что один малыш собирается стать богатырем, он тут же предложил мальчику книгу русских былин, чтобы потом тот поступил в богатырский техникум. Но особенно близок сердцу Корнея Чуковского был, если можно так выразиться, богатырский детский сад.
«Как же в самом деле не радоваться за новое поколение ребят! — возглашал Чуковский, одержав в труднейших условиях победу над гонителями сказки. — Наконец-то им будет
Взрослые, отмахиваясь от назойливых вопросов малыша, оказывается, творят «непоправимо жестокое дело: они насильно задерживают его духовный рост». Почему? Потому, что «ради личных удобств» лишают его «необходимой духовной пищи». А последователи Локка, — «гениального предтечи буржуазного утилитаризма», смотрели на детство как на «непристойную болезнь, от которой ребенка необходимо лечить». Такие попытки преждевременно овзрослить, осерьезить ребенка Чуковский заклеймил следующим образом: «Это похоже на то, как если бы грудного младенца вместо молока его матери насильно кормили бифштексами» (то же сравнение в деловом письме о планах Детиздата).
О баснях Крылова сказано, что «одиннадцатилетние тянутся к этим басням, как к меду». А восстав против казенной скуки на уроках литературы, Чуковский, конечно же, не упустил случая сравнить плохое воспитание с плохим питанием: «Откуда может взяться у них (у школьников) интерес к творчеству того или иного писателя, если эти писатели подаются на уроках „словесности“ в таком невкусном, неаппетитном, непривлекательном виде».
В юности у людей возникает особого рода духовная жажда: «девушки и юноши пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет жаждут стихов, где были бы опоэтизированы их любовные томления, желания, иллюзии, мечты. Но что мы дали своим „отрокам“ и „отроковицам“, чтобы утолить их великую жажду». И он дал им «Лирику», составив сборник русских лирических стихов, от Мерзлякова до Пастернака.
Чуковский как никто опирался в работе на естественные вкусы и потребности разных возрастов. Он первым доказал, что все малые дети — неистовые любители поэзии я что их потребности в такого рода духовной пище впитаны буквально с молоком матери: «стихотворные навыки внушены каждому из нас нашей матерью в пору раннего детства, прежде чем мы научимся говорить и ходить». Да-да, вся мировая поэзия началась с непроизвольных «ритмических стихотворных излияний» любящей матери и, как деликатно заметил исследователь, «насколько я мог проследить, эти материнские стихи связаны с периодом кормления грудью». А первые рифмы — слоги «ма-ма», «па-па», «ба-ба».
Подобно тому, как ои написал литературные портреты Некрасова, Короленко, Горького, Чехова, Леонида Андреева, Блока, Ахматовой, Чуковский создал литературный портрет еще одного творца и неутомимого исследователя, портрет вдохновенного стихотворца, полный света и теней, восхищения и лукавства, — портрет Ребенка («От двух до пяти»), того, кто пропадет беа духовной пищн, должным образом выбранной и приготовленной.
Эти же метафоры и в портретах других творцов. У Блока «художнический аппетит», Чехов — великан с «мускулатурой гиганта» и с «жадностью нестерпимого голода». Цитату из его письма: «Роскошь природа! Так бы взял и съел ее» — Чуковский комментирует как никто из критиков и литературоведов: «И он накидывался на нее, как обжора на лакомство». И у Некрасова, хотя его хандре посвящено немало страниц, конечно же, «изумительный аппетит к бытию». И пусть он «чаще плакал и каялся», но «по звукам его стихов можно чувствовать, что вто плотолюбие — основа всей его поэтической жизни» (по звукам!) и что «тому, кто так умел любить земное, действительно не нужно небесного, он и без неба великий поэт». «Листья травы» Уитмена, конечно же, книга «великана, отрешенного от всех мелочей нашего муравьиного быта». Но и Зощенко, вмятый км раз втим бытом, тоже «силач». А для Короленко даже в детстве «всякое отстаивание попранных прав было слаще пряников и леденцов». А если кто прячет свое обжорство и гурманство, то Чуковский
Богатырским аппетитом к жизни Чуковский восхищался и у тех творцов, каких ему выпало счастье знать и наблюдать. Про Блока в его Дневнике сказано: «Если вдруг в толпе и толчее „Всемирной литературы“ появляется дорогой ему человек — ну хоть Зоргенфрей, хоть Книпович — лицо, почти не меняясь, всеми порами втягивало то, что ему (было) радостно», оно «вечно было в еле заметном движении, выбилось, втягивало в себя впечатления».
Понимал он это потому, что и сам был таким. В одном письме этот великан, взглянув «с высоты своих 84 лет», признался: «Боги… вылепили меня из какой-то особенной глины. Меня и сейчас очень радуют и снег, и котенок, и новый забор, и подарки». Он «никогда не умел горевать больше пяти-шести дней — да и то при большом старании». «Главная услада» у этого лакомки — «способность читать и любить драгоценные книги». В основе своей он «величайший счастливец, несмотря на… и на… и на…». Эта услада объединяет его с детьми, которых дорогие им книги притягивают, как мед, и с великими писателями, которые с тем же пылом «уплетали» впечатления бытия.
В Чуковском столько непринужденности, легкости, что трудно поверить, какой аскет, какой ригорист, какой, говоря словами Пастернака, «дьявол недетской дисциплины» скрывается под веселой личиной «дедушки Корнея». «Конечно, — пишет он о своих сказках, — писал я стихи инстинктивно, без оглядки на какие бы то ни было правила. Но в подсознании моем эти правила существовали всегда. Они были подсказаны мне той самой детворой, и я считал их тогда непререкаемыми и верил, что они универсальны, то есть обязательны для всякого автора, пытающегося писать для детей».
«Милая домашность!» — сказал о нем Ю. Буртин в статье «Очарование свободы». И вдруг непререкаемые правила, универсальные, обязательные для всякого! Оказывается, «когда мы пишем, мы воображаем себя на эстраде перед множеством юных слушателей», хотя эти стихи «можно читать и детям-одиночкам, но их композиция, их ритмы и образы организованы так, чтобы их могли без труда воспринимать многочисленные аудитории ребят… Они должны быть созданы для чтения вслух перед большими коллективами детей». Уф! Мысль об эстраде в трепетный миг творчества! Коллективы! Организация! И эти «должны», этот перст указующий! И всюду железные заповеди, тщательно сформулированные и педантично пронумерованные.
Только и слышишь: «Воспитателям нельзя не воспользоваться этим „стиховым периодом“», «необходимо со всей серьезностью обсудить, каким образом должны мы ответить на жизненно важные запросы ребенка, какую форму должны мы придать создаваемым нами произведениям, каких художественных методов должны мы придерживаться». Мало ему регламентировать свою работу и держать под контролем железных правил даже подсознание. Он еще намерен (с помощью резолюции, что ли?) после серьезного обсуждения обязать всех детских поэтов писать лишь по таким-то правилам и никак не иначе. Да-да, этот литературный деспот так и говорит: «Ребенок настоятельно требует от нас таких-то и таких-то стихов, оформленных так-то и так-то, и знать не желает других». А поэтов, радостно подражавших его свободе, он в конце жизни собирался отблагодарить статьей под язвительным названием «Штучки-мучки».
В жизни не встречал я человека, от которого так сильно исходило бы то, что Ю. Буртин называет «очарованием свободы», но и не было писателя, более жестко регламентировавшего свою жизнь, чем Корней Иванович. Не пить, не курить, вставать в пять утра, ложиться в девять вечера, выполнять точно в срок все обещания, отвечать на все письма, никогда не хвалить в печати и с трибуны то, что не нравится, и не ругать то, что нравится, не играть в карты, в домино, не ходить в гости и не принимать гостей, а либо работать на людях, либо устраивать за домашним столом литературные вечера, — словом, если составить свод всех правил, какие навязал себе Чуковский, то выйдет целый том, не уступающий своду законов.