Критические рассказы
Шрифт:
Кроме счастливого конца сказке нужны чудеса с самого начала. Чехов под пером Чуковского — тоже сказочный герой: «Но и в грусти и в радости до последнего вздоха оставалось при нем его художническое восхищение миром, которое в виде чудесной награды смолоду дается великим поэтам и не покидает их в самые черные дни». Это ли не сказка?
В сказках Чуковского ВСЕ касается ВСЕХ. Если уж доктор, то он лечит всех и от всех без исключения болезней. А если беда, то вселенская, вплоть до светопреставления («Краденое солнце»). Радость тоже всемирная, от нее на осинах зреют апельсины и на березах
В «Крокодиле» все издеваются над чудищем, гуляющим по городу, «все от страха дрожат, все от страха визжат…» Все звери атакуют город, где в зоосаде томятся их сородичи, «и всех людей, и всех детей они без жалости съедят». И «лишь один» Ваня Васильчиков всех спасает, и «счастливы люди, и звери, и гады».
В «Тараканище» все «едут и смеются, пряники жуют», все покорились ничтожеству, «в каждой берлоге и в каждой пещере злого обжору клянут». Теперь подвиг совершает воробей, он спасает всех: «То-то рада, то-то рада вся звериная семья». В «Мухе-Цокотухе» все празднуют мухины именины, на глазах у всех (все струсили!) старичок-паучок хочет погубить муху, а комарик ее спасает, и все тут же пляшут на их свадьбе. В этих трех сказках затмевается не солнце, как в «Краденом солнце», и лечить приходится не от болезней, как в «Айболите». Здесь на всех находит затмение, всех охватывает впидемия трусости.
Чуковский-поэт вместе с маленькими читателями решает тот же конфликт, с каким не раз приходилось сталкиваться Чуковскому-критику. В его статьях то и дело мелькают такие понятия, как «гуртовое, массовое, тысячеголосое суждение», как «массовая слепота, гипноз, эпидемия», как «всеобщая стадная ошибка», хотя речь идет не о вселенской катастрофе, а, скажем, о понимании Чехова. А чего стоит «массовый дружный хор тех дюжинных, гуртовых, безличных, почти безымянных писателей, которые, являясь, так сказать, подголосками общепризнанных идей своей эпохи, всегда воспроизводят с максимальной точностью общеобязательные иллюзии, предрассудки, миражи создавшего их поколения». Думаю, автор намекает не на одних современников Чехова.
От всех этих вол Чуковский защищает Чехова и даже Некрасова с его злополучной одой Муравьеву-вешателю: «Все требовали от него этой оды, толкали его к ее написанию, и он был прав, когда укавывал „остервенелой толпе“, что она так же виновна, как и он, что его преступление не личное, а гуртовое, совершенное не им одним, а всеми». А у Ахматовой он не преминул отметить «свободный, проницательный ум, не поддающийся стадным влияниям».
Одна из ранних статей Чуковского называлась «Спасите детей», а исследуя тогдашнее массовое чтение, в статьях о Чарской и Вербицкой он рассеивал массовое затмение юных умов. В статье «Нат Пинкертон» Чуковский, единственный из критиков (чем заслужил признание Льва Толстого) восстал против «массового стадного вкуса» тогдашнего кинематографа и коммерческой литературы. В старости, перечитав эту статью, он заметил, что в «тяготении мирового мещанства к крови и револьверным сюжетам таились ранние предпосылки фашизма». И еще раньше в статье о Короленко молодой Чуковский ужаснулся тому, что «казнь теперь не катастрофа» (речь о подавления революции 1905 года), а «простая фабрика трупов, массовое, гуртовое производство удавленников». Это было сказано задолго до возникновения фашистских «фабрик смерти».
Массовой культуре он противопоставлял «соборное народное творчество», к которому «во всем мире был призван народ», «всемирный сплошной мужик», создавший и Олимпы, и Колизеи, и богатырей, и Прометеев, и фей, и джиннов. «Русский народ (т. е. русский крестьянин, потому что народ в ту пору был сплошь крестьянским) продиктовал своим гениальным писателям все лучшие детские книги», «все сказки Пушкина, все до одной, были сказки крестьянские и по словарю и по дикции». Мы, взрослые, поправляя ошибки детей, овладевающих речью, «своими „так надо“, „так нельзя говорить“ заявляем ребенку тысячелетнюю волю народа». А теперь книги диктует вместе с крестьянами и тот народ, который переехал в города.
Конфликт всенародного со стадным — вот, оказывается, какое содержание могут вместить в себя сказки, полностью понятные малому ребенку. Вот запись про «Тараканище»: «Это гоголевский „Ревизор“ для пятилетних. Та же тема: о панике, внушающей трусам, что жалкий пигмей есть гигант. Поднять детей до взрослой темы — такова была моя задача».
«Принесите-ка мне, звери, ваших детушек, // Я сегодня их за ужином скушаю!» — это мог бы сказать дракон, великан, людоед или Змей Горыныч. Но Чуковский готовит детей к возможности такой коллизии.
На уровне народном и даже природном, инстинктивном Чуковский жаждет внедрить в душу ребенка как бы от имени самого народа готовность распознавать и побеждать социальные боли и эпидемии, вселенские беды и катастрофы, какими так обилен XX век.
Казалось бы, что может быть прекраснее, чем поэтический мир раннего детства, буквально открытый Чуковским для человечества! Ведь даже Пушкин и Ершов не знали, что пишут свои сказки для совсем маленьких. Ведь речения детей от двух до пяти, которые стал собирать Чуковский, до него считались вздором, чепухой даже теми, кто любил и изучал детей. Это теперь никого не удивляет заявление, что «есть среди нас миллионы существ, которые все до единого пламенно любят стихи, упиваются ими, не могут без них обойтись», как не мог обходиться без стихов и сам Корней Иванович. Это для него малыши стали как бы коллегами и литературными собратьями, ибо ребенок «сам себе Андерсен, Гримм и Ершов, и всякая его игра есть драматизация сказки, которую он тут же творит для себя, одушевляя по желанию все предметы»: «А будильник никогда не спит?» «А чулку от иголки не больно?»
Как тут не пожалеть о детстве, о детскости, как не противопоставить этот прекрасный невозвратный мир миру взрослых? Но для Чуковского мир взрослых тоже полон очарования. И в одной из своих последних статей он даже радуется тому, что Пастернак к старости наконец-то утратил присущую его характеру детскость. Так и сказано: «Надолго затянувшаяся детскость наконец-то отошла от него». От втого поэт стал «до странности мягок душой», полюбил Чехова («образец правды, простоты и естественности»), а в поэзии от «беспорядочного, необузданного роя» образов, не слишком-то подчинявшихся его творческой воле, пришел к пушкинской ясности, которая всегда была идеалом Чуковского.
На старости лет и в этой «памятке» о Пастернаке, и в других работах Чуковский вспоминал Чехова и Уитмена, которые так потрясли одесского юношу в 17 лет. Они открылись ему как целые вселенные, включившие в себя и его душу: «Даже небо надо мной было чеховское», но при этом «на звезды, на женщин, на былинки травы, на животных, на морской горизонт» он глядел и глазами Уитмена. Посетив в 20-х годах дом Зощенко в Сестрорецке, он оказался в царстве, где «все эти люди, и мужчины, и женщины, изъясняются между собою по-зощенковски». Он освоил миры Некрасова, Репина, Короленко, Горького, Блока — каждого, о ком он писал, какими бы ни были вти миры. О героях книг Чуковского-критика можно сказать то же, что он сказал о героях Льва Толстого еще при его жизни: «И нет у него ни одного человека, который бы не был окружен, как Земля атмосферой, своим собственным миром».
В каждом из этих миров свои законы, свои противоречия, свои праздники и катастрофы, небывалые достижения и неиспользованные возможности. Лев Толстой, писал молодой Чуковский, «совдал не только множество людей, но и множество миров. Он как бы предоставил каждому своему персонажу его собственную вселенную: Вронскому свою, Болконскому свою, Облонскому свою». А Чуковский делал творцов этих вселенных персонажами своих книг и статей. От литературоведения он, как и в своих исследованиях о детской психике, легко переходил к человековедению. «Каждая человеческая личность, поскольку она воспринимает мир, является неизбежно для самой себя центром этого мира. Сколько людей, столько и мировых центров».