Критические статьи, очерки, письма
Шрифт:
Мы будем также правы, сказав, что соседство с безобразным в наше время сделало возвышенное более чистым, более величественным, словом — более возвышенным, чем античная красота; так и должно быть. Когда искусство не находится в противоречии с самим собой, оно гораздо увереннее приводит все к своей цели. Если гомеровскому Элизиуму очень далеко до эфирного очарования, до ангельской прелести мильтоновского рая, то только потому, что под Эдемом есть ад, несравненно более ужасный, чем языческий Тартар. Разве Франческа да Римини и Беатриче были бы столь обаятельны, если бы поэт не запер нас в Голодную башню и не заставил нас разделить отвратительную трапезу Уголино? У Данте не было бы столько прелести, если бы у него не было столько силы. Обладают ли пухлые наяды, силачи тритоны, распутные зефиры прозрачной стройностью наших ундин и сильфид? Не потому ли воображение новой эпохи в состоянии придать своим феям бестелесную форму, чистоту существа, от которой так далеки языческие наяды, что по его прихоти на наших кладбищах бродят уродливые вампиры, людоеды, ольхи, [45] псиллы, колдуны, оборотни, всякие злые духи. Античная
45
Не с деревом ольхой, как обычно думают, связаны суеверия, породившие немецкую балладу о «Лесном царе». «Ольхи» (на народной латыни alcunae) — особые духи, играющие некоторую роль в венгерских поверьях. (Прим. авт.)
Если от этих необходимых разъяснений, которые можно было бы значительно углубить, нить нашего рассуждения не оборвалась в сознании читателя, он, конечно, понял, с какой силой гротеск, этот зародыш комедии, унаследованный новой музой, должен был расти и развиваться с того времени, как его перенесли на почву более благоприятную, чем язычество и эпопея. Действительно, в то время как возвышенное в новой поэзии призвано изображать душу в истинном ее виде, очищенную христианской моралью, гротеск исполняет по отношению к ней роль заключенного в человеке зверя. Первая из этих форм, освобожденная от всякой нечистой примеси, получит в удел все очарование, всю прелесть, всю красоту; она когда-нибудь создаст Джульетту, Дездемону, Офелию. Второй достанется все смешное, все немощное, все уродливое. При этом разделе человека и творения на ее долю придутся страсти, пороки, преступления; это она породит образы сластолюбия, раболепства, чревоугодия, скупости, вероломства, сварливости, лицемерия; отсюда возникнут один за другим Яго, Тартюф, Базилио, Полоний, Гарпагон, Бартоло, Фальстаф, Скапен, Фигаро. Прекрасное имеет лишь один облик; уродливое имеет их тысячу, — ибо прекрасное в применении к человеку есть лишь форма в ее наиболее простом соотношении, в совершеннейшей пропорции, в глубочайшей гармонии с нашей организацией. Поэтому оно всегда являет нам нечто целое — законченное, но ограниченное, как мы сами. Напротив, то, что мы называем уродливым, есть лишь частный случай неуловимого для нас огромного целого, согласующийся не с человеком, но со всем бытием. Вот почему уродливое постоянно обнаруживает нам новые, но лишь частные стороны жизни.
Любопытно проследить появление и развитие гротеска в новой эпохе. Вначале это вторжение, извержение, наводнение; это поток, прорвавший плотину. Родившись, он проходит сквозь умирающую латинскую литературу, окрашивая Персия, Петрония, Ювенала, и создает в ней апулеевского «Золотого осла». Оттуда он разливается в воображении новых народов, которые перестраивают Европу. Он бьет ключом в новелле, в хронике, в романе. Он распространяется с юга до севера. Он искрится в мечтаниях германских народов и в то же время оживляет своим дыханием все эти восхитительные испанские Romanceros, [46] являющиеся подлинной «Илиадой» рыцарства. Вот как, например, он изображает в «Романе о Розе» величественную церемонию — избрание короля:
46
сборники романсов
Его печать особенно заметна на той чудесной архитектуре, которая в средние века заменяет собою все другие виды искусства. Он запечатлевает свои стигматы на челе соборов, его ад и его чистилище изображены на стрельчатых сводах порталов, пламенеют на витражах, своих чудовищ, лютых псов и демонов он разбрасывает вокруг капителей, вдоль фризов, по карнизам крыш. В бесчисленных формах выступает он на деревянных фасадах домов, на каменных фасадах замков, на мраморных фасадах дворцов. Из искусства он переходит в нравы; и, восхищая народ своими graciosos [48] в комедии, он в то же время дарит королям придворных шутов. Позднее, в век этикета, он покажет нам Скаррона около самого ложа Людовика XIV. А пока что он расписывает гербы и рисует на щитах рыцарей символические иероглифы феодализма. Из нравов он проникает в законы; множество причудливых обычаев свидетельствуют о нем в установлениях средневековья. Подобно тому, как раньше он заставлял играть на своей повозке Феспида, вымазанного виноградным соком, он пляшет теперь вместе с молодыми юристами на знаменитом мраморном столе, служившем одновременно театром для народных фарсов и для королевских пиршеств. Наконец, допущенный в искусство, в нравы и законы, он проникает даже в церковь. В каждом городе католического мира он организует какую-нибудь из тех своеобразных церемоний, тех причудливых процессий, где религия шествует в сопровождении всевозможных суеверий, возвышенное — в окружении всяческих гротесков. Чтобы дать понятие о его напоре, мощи и творческой силе на заре литературы, достаточно сказать, что он сразу же дарит нам, на пороге новейшей поэзии, трех шутовских Гомеров: Ариосто в Италии, Сервантеса в Испании, Рабле во Франции. [49]
47
«Тогда они избрали рослого парня, самого костистого, какой только нашелся среди них» (франц.).
48
слуги-шуты
49
Это поразительное выражение — «шутовской Гомер» — принадлежит г-ну Шарлю Нодье, который создал его для Рабле и простит нам то, что мы относим его к Сервантесу и Ариосто (Прим. авт.).
Нет надобности останавливаться долее на влиянии гротеска в третий период цивилизации. В так называемую романтическую эпоху все обнаруживает тесную и творческую связь его с прекрасным. Даже самые наивные народные предания с удивительным чутьем передают иногда эту тайну нового искусства. Древность не могла бы создать «Красавицу и чудовище».
Бесспорно, что в эпоху, на которой мы остановились, преобладание гротеска над возвышенным в литературе ясно заметно. Но это лихорадка реакции, жажда новизны, которая скоро проходит; это первая волна, постепенно спадающая. Прекрасное вскоре вернет себе свое место и свое право, заключающееся не в том, чтобы изгнать другое начало, но чтобы возобладать над ним. Наступит время, когда гротеск вынужден будет удовлетвориться лишь одним уголком картины в королевских фресках Мурильо, на религиозных полотнах Веронезе и тем местом, которое будет уделено ему в двух чудесных «Страшных судах», составляющих гордость искусства, в этом видении восторга и ужаса, которым Микеланджело украсит Ватикан, и в том страшном потоке людей, которых Рубенс низвергнет вдоль сводов Антверпенского собора. Наступит момент, когда между двумя этими началами установится равновесие. Придет человек, поэт-владыка, Poeta soverano, как Данте называет Гомера, и всему определит свое место. Два соперничающих гения соединят свое двойное пламя, и из этого пламени возникнет Шекспир.
Мы подошли к вершине поэзии нового времени. Шекспир — это драма; а драма, сплавляющая в одном дыхании гротескное и возвышенное, ужасное и шутовское, трагедию и комедию, — такая драма является созданием, типичным для третьей эпохи поэзии, для современной литературы.
Итак, резюмируя отмеченные выше явления, скажем: поэзия прошла три возраста, из которых каждый соответствовал определенной эпохе общества, — оду, эпопею, драму. Первобытный период лиричен, древний период эпичен, новое время драматично. Ода воспевает вечность, эпопея прославляет историю, драма изображает жизнь. [50]
50
Но, возразят нам, драма также изображает историю народов. Да, но как жизнь, а не какисторию. Она предоставляет историку точную последовательность общих событий, серию дат, движения масс, сражения, завоевания, распадения царств — всю внешнюю сторону истории. Она берет себе внутреннюю сторону. То, что забывает или отбрасывает история, — подробности костюма, нравов, физиономий, изнанку событий, словом — жизнь, — все это принадлежит ей; и драма может быть всеобъемлющей по охвату жизни и целостности ее изображения, когда эти мелочи берутся большой горстью, prensa manu magna. Но не следует искать чистой истории в драме, даже если она «историческая». Драма излагает легенды, а не летописи. Это хроника, а не хронология. (Прим. авт.)
Особенность первого рода поэзии — наивность, особенность третьего — истина. Появление рапсодов знаменует переход от поэтов лирических к поэтам эпическим, как появление романистов — переход от поэтов эпических к поэтам драматическим. Историки рождаются вместе со второй эпохой; хронисты и критики — вместе с третьей. Действующие лица оды — колоссы: Адам, Каин, Ной, герои эпопеи — гиганты: Ахилл, Атрей, Орест; герои драмы — люди: Гамлет, Макбет, Отелло. Ода живет идеальным, эпопея — грандиозным, драма — реальным. Словом, эта троякая поэзия берет свое начало от трех великих источников — библии, Гомера, Шекспира.
Таковы, следовательно, — мы подводим здесь лишь итоги, — разные выражения мысли в различные периоды существования человека и общества. Вот три лика их — лик юности, лик зрелости и лик старости. Станем ли мы изучать какую-нибудь одну литературу отдельно или все литературы в совокупности — вывод будет все тот же: лирические поэты предшествуют эпическим, эпические — драматическим. Во Франции Малерб предшествует Шаплену, Шаплен — Корнелю; в древней Греции Орфей предшествует Гомеру, Гомер — Эсхилу; в первозданном произведении «Книга бытия» предшествует «Книге царств», «Книга царств» — «Книге Иова», или, возвращаясь к той великой лестнице всеобщей поэзии, которую мы только что обозревали, библия предшествует «Илиаде», «Илиада» — Шекспиру.
Действительно, общество сперва воспевает то, о чем оно мечтает, затем рассказывает о том, что оно делает, наконец начинает изображать то, что оно думает. На этом-то основании, заметим мимоходом, драма, объединяя самые противоположные качества, может быть одновременно глубокомысленной и изобразительной, философской и живописной.
Следовало бы прибавить, что все в природе и в жизни проходит через эти три фазы — лирическую, эпическую и драматическую, так как все рождается, действует и умирает. Если бы не было смешно примешивать причудливые создания фантазии к строгим выводам разума, поэт мог бы сказать, что восход солнца, например, — это гимн, полдень — сверкающая эпопея, закат — мрачная драма, в которой борются день и ночь, жизнь и смерть. Но ведь это было бы поэзией, может быть — безумием; и, кроме того, «что это доказывает»?
Ограничимся приведенными выше фактами, только дополним их одним важным замечанием. Мы вовсе не хотели отвести каждой из трех эпох поэзии строго ограниченную область, мы хотим лишь определить их главную отличительную черту. Библия, этот божественный лирический памятник, заключает в себе, как мы только что отметили, эпопею и драму в зародыше — «Книгу царств» и «Книгу Иова». Во всех гомеровских поэтах чувствуется остаток лирической поэзии и зачатки поэзии драматической. Ода и драма скрещиваются в эпопее. Все содержится во всем; но в каждой эпохе есть творческое начало, подчиняющее себе все остальное и накладывающее свою печать на целое.