Критические статьи, очерки, письма
Шрифт:
Заметим попутно, что если бы литература великого века Людовика Великого обратилась к христианству, вместо того чтобы поклоняться языческим богам, если бы его поэты были тем же, чем были поэты первобытных времен, — жрецами, воспевавшими великие идеи своей религии и своего отечества, — то софистским доктринам прошлого столетия было бы очень трудно, а пожалуй, и невозможно победить. При первых же ударах носителей нового религия и мораль укрылись бы в алтаре литературы, под охраной стольких великих людей. Привыкнув не отделять идей религии от идей поэзии, французский национальный вкус отверг бы все попытки создания безнравственной литературы и заклеймил бы эту гнусность не только как литературное, но и как общественное святотатство. Кто может сказать, что сталось бы с философией, если бы дело господне, которое тщетно защищала добродетель, было бы взято под защиту также и гением? Но Франции не довелось испытать этого счастья; ее национальные поэты почти все были поэтами языческими; и наша литература скорей являлась выражением идей идолопоклонства и демократизма, чем идей монархизма
Именно в том, чтобы исправить зло, причиненное софистами, и состоит сегодня задача поэта. Подобно светочу, должен он шествовать впереди народов, указывая им путь. Он должен вернуть их к великим принципам порядка, морали и чести; а чтобы владычество его не было в тягость людям, все фибры сердец человеческих должны трепетать под его пальцами, подобно струнам лиры. Истинный поэт никогда не будет эхом никакого другого слова, кроме слова божия. Он всегда будет помнить то, о чем забывали его предшественники, — что у него тоже есть своя вера и свое отечество. Песни его будут вечно славить величие и горести родной страны, запреты и восторги его религии, чтобы и отцам и ровесникам его передалось нечто от его гения и его души и чтобы народы будущего не сказали о нем: «Он пел в земле варваров».
In qua sciberat barbara terra fuit. [23]ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ 1826 ГОДА
Впервые автор этого поэтического сборника, третью часть которого составляют «Оды и баллады», почел необходимым разграничить оба этих жанра, четко определив их различия.
Под словом одаон по-прежнему понимает всякое стихотворение, вдохновленное религиозной мыслью или глубоким изучением античных образцов, всякое переложение на язык поэзии какого-нибудь современного события или жизненного впечатления. Стихотворения, которые он называет балладами, носят другой характер; это причудливые поэтические наброски: живописные картины, грезы, рассказы и сцены из жизни, легенды, порожденные суеверием, народные предания. Создавая их, автор пытался дать некоторое представление о поэмах первых средневековых трубадуров, этих христианских рапсодов, у которых только и было за душою, что шпага да гитара; они бродили из замка в замок, платя за гостеприимство своими песнями.
23
Земля, на которой он находился, была варварской (лат.).
Не будь это слишком высокопарно, автор в заключение сказал бы, что в оды он вложил больше души, а в баллады больше воображения.
Впрочем, он придает этой классификации лишь то значение, которого она заслуживает. Многие особы, чье суждение имеет вес, говорили в свое время, что его оды — не оды; пусть так. Многие другие, конечно, скажут, с не меньшим основанием, что его баллады — не баллады; допустим, что и это верно. Дайте им любое название, — автор заранее готов подписаться под ним.
В связи с этим он решается высказать несколько мыслей, совершенно не касаясь, однако, собственных произведений, столь несовершенных.
Мы слышим каждый день, как в связи с вышедшими в свет литературными произведениями говорят о достоинстве одного жанра, о приличии другого, о границах того жанра, о свободе этого; трагедии запрещается то, что дозволено роману; песня допускает то, что отвергает ода, и т. д. К несчастью, автор ничего не понимает во всем этом; он ищет здесь смысла, но видит одни только слова; ему кажется, что действительно прекрасное и правдивое остается прекрасным и правдивым везде; и то, что драматично в романе, будет драматично и на сцене; то, что лирично в куплете, лирично и в строфе; и что существует, наконец, только одно различие между творениями человеческого духа — различие между хорошим и плохим. Мысль — это богатая, но невозделанная земля, и плоды ее вырастают на свободе как бы по воле случая; они не разделены по сортам, не рассажены по ниточке на клумбах и грядах, как цветы в классическом саду Ленотра или как цветы красноречия в риторическом трактате.
Не следует, однако, думать, что такая свобода порождает беспорядок; как раз наоборот. Поясним нашу мысль. Сравните на миг королевский парк в Версале, весь выровненный, весь подстриженный, весь вычищенный, выметенный, посыпанный песочком, полный маленьких каскадов, маленьких бассейнов, маленьких рощ, бронзовых тритонов, чинно резвящихся на тех океанах, что наполняются насосами из Сены и обходятся втридорога, мраморных фавнов, любезничающих с дриадами, аллегорически окруженными множеством конических тиссов, цилиндрических лавров, шарообразных апельсиновых деревьев, эллиптических миртов и прочих растений, чья естественная форма, конечно слишком тривиальная, изящно исправлена ножницами садовника; сравните этот прославленный парк с первобытным лесом Нового Света, с его гигантскими деревьями, высокими травами, глухими зарослями, полными тысяч тысячецветных птиц, с широкими прогалинами, где свет и тень играют только на сочной зелени, с его дикой гармонией, с полноводными реками, по которым словно плывут острова цветов, с огромными водопадами, окруженными радугой брызг! Мы не будем спрашивать: где великолепие? где величие? где красота?
Выбирайте же между творением природы и шедевром садоводства, между условно прекрасным и прекрасным без правил, между искусственной литературой и подлинной поэзией!
Нам возразят, что в пустынном великолепии девственного леса прячутся тысячи опасных зверей, тогда как илистые бассейны французского парка в лучшем случае таят лишь самую ничтожную живую тварь. Да, но если здраво рассудить, то лучше уж крокодил, чем жаба; лучше варварство Шекспира, чем нелепости Кампистрона.
Очень важно отметить, что в литературе, как и в политике, порядок чудесно уживается со свободой; он даже является ее следствием. Впрочем, ни в коем случае не следует смешивать порядок с правильностью. Правильность связана только с внешней формой; порядок проистекает из самой сущности вещей, из умелого расположения необходимых элементов данного сюжета. Правильность — это определенное сочетание вещей, зависящее только от человека; порядок, можно сказать, зависит от бога. Эти два качества, по существу столь различные, нередко живут порознь. Готический собор являет взору порядок, восхитительный в своей наивной неправильности; современные французские постройки, к которым так неуклюже применяют принципы греческой или римской архитектуры, представляют собою лишь правильный беспорядок. Заурядный человек всегда может смастерить вещь по всем правилам, но только великие умы знают, как придать произведению внутренний порядок. Такой порядок создает творец, глядящий с высоты; подражатель смотрит с близкого расстояния и заботится лишь о правильности. Первый действует по законам своей натуры, второй следует правилам своей школы. Для одного искусство — вдохновение, для другого — только знание дела. Словом, — и мы не возражаем против оценки с этой точки зрения двух разновидностей литературы, так называемых классической и романтической, — правильность выражает вкус посредственности, порядок — вкус гения.
Разумеется, свобода не должна быть анархией; оригинальность ни в коем случае не может служить предлогом для ошибок. В литературе исполнение должно быть тем безупречней, чем смелее замысел. Если вы хотите быть правы по-своему, не так, как другие, вы должны быть дважды правы. Чем больше презираешь риторику, тем больше надлежит уважать грамматику. Нельзя развенчивать Аристотеля только для того, чтобы воцарился Вожела, и нужно любить «Поэтическое искусство» Буало, если не за его правила, то хотя бы за стиль. Писатель, думающий о потомстве, будет неустанно очищать свою речь, не посягая, однако, на те ее характерные особенности, через которые раскрывается самый дух его. Впрочем, пристрастие к неологизмам — это печальный признак творческого бессилия. Совершая ошибки в языке, нельзя ясно передать мысль; стиль подобен кристаллу: от чистоты его зависит и блеск.
Автор этого сборника разовьет, быть может, в другом месте те соображения, которые здесь он только наметил. Но в заключение пусть будет ему позволено заявить, что дух подражания, который иные считают спасительным, всегда казался ему бичом искусства и что он не меньше осудил бы подражание так называемым романтическимписателям, чем подражание авторам классическим. Тот, кто подражает поэту- романтику, неизбежно становится классиком, потому что он подражает [24]
24
Мы употребляем здесь эти слова в том более или менее принятом, хотя и туманном значении, которое им чаще всего придают. (Прим. авт.)
Будь вы эхом Расина или отблеском Шекспира, вы всегда останетесь только эхом и только отблеском. После того как вы точно скопируете произведение гениального человека, вам по-прежнему будет не хватать его оригинальности, то есть его гения. Будем же восхищаться великими мастерами, но не будем им подражать. Будем творить иначе, чем они. Если это удастся — тем лучше; если не удастся — что ж поделаешь…
Есть на свете такие воды: погрузите в них цветок, плод или птицу — и через некоторое время вы вынете их покрытыми плотной каменной оболочкой; правда, под нею можно будет различить их первоначальную форму, но их аромат, вкус, жизнь исчезнут. Педантическая ученость, схоластические предрассудки, зараза рутины, страсть к подражанию действуют точно так же. Погрузите в них свои прирожденные способности, свое воображение, свою мысль — они не оживут более. То, что вы извлечете обратно, сохранит, быть может, некоторую видимость ума, таланта, гения, — но оно уже окаменело.