Критика цинического разума
Шрифт:
Это одна из причин, по которой во второй части данной книги приводится непропорционально много «цинического материала» из времен Веймарской республики, при том, что документы, относящиеся к более ранним периодам, и вовсе не рассматриваются. В историческом разделе, описывая Веймарский симптом, я предпринимаю попытку дать физиогномику эпохи. При этом идет речь о характеристике десятилетия, ближайшим наследником которого стал фашизм, а последующими наследниками являемся мы сегодняшние. Говорить о Веймарской республике все еще значит заниматься социальным самопознанием. По причинам, которые можно указать, культура той эпохи была предрасположена к цинизму; как никакая другая ранее; она произвела на свет множество блестяще выраженных цинических позиций, которые можно использовать как образцы для изучения основ, как школьные примеры. Она более сильно и остро испытывает муки от модернизации и говорит об утрате своих иллюзий более холодно и резко, чем на то способно любое
Критика цинического разума оставалась бы академической игрой в бисер, если бы она не прослеживала связи между проблемой выживания и опасностью фашизма. На деле вопрос «выживания», самосохранения и самоутверждения, на который предлагает свой ответ всякий цинизм, напрямую связан с ключевой проблемой — проблемой сохранения настоящего и планирования будущего в современных национальных государствах. Используя различные подходы, я пытаюсь определить логическое место немецкого фашизма в лабиринтах и закоулках современного рефлексивного цинизма. По этой причине позволительно сказать, забегая вперед, что в нем происходит соединение типичных для современности динамических процессов роста психокультурного страха перед распадом и разложением, регрессивного самоутверждения и связанной с новым состоянием вещей холодности разума — с солдатским цинизмом, который имеет столь же жуткие, сколь и прочные традиции на немецкой, а в особенности на прусской почве.
Возможно, эти размышления по поводу цинизма как четвертого члена в ряду форм ложного сознания помогут преодолеть странное молчание чисто философской критики по поводу так называемой фашистской идеологии. В связи с «теоретическим фашизмом» профессиональная философия не выдвигает никаких собственных тезисов, потому что ее основное представление таково: фашизм ниже всякой критики. Объяснение фашизма как нигилизма (помрачения сознания и т. п.) или как продукта «тоталитарного мышления» остается чересчур широким и расплывчатым. Ведь уже достаточно отмечался «несобственный», лоскутный характер фашистской идеологии, а все то, что она намеревалась «отстаивать» в содержательных тезисах, уже давно подвергнуто радикальной критике со стороны частных наук — психологии, политологии, социологии, историографии. Программные положения фашизма «даже не представляются» философии субстанциональной идеологией, которую стоит принимать всерьез, такой идеологией, над которой действительно следует поработать рефлексирующей критике. Но здесь-то и обнаруживается уязвимое место — уязвимое место критики. Она сосредоточила свое внимание на «серьезных противниках» и, следуя такой установке, устранилась от решения задачи рассматривать идеологические образцы «несерьезных», «легкомысленных и поверхностных» систем. Поэтому критика по сей день оказывается не на должном уровне, демонстрируя неспособность к рассмотрению современной смеси образа мыслей и цинизма. Но поскольку вопросы социального и индивидуального самосохранения дискутируются именно в виде таких смесей, существуют веские основания для того, чтобы позаботиться об их изготовлении. Вопросы самосохранения следует обсуждать на том же языке, на котором обсуждаются вопросы самоуничтожения. Как представляется, здесь действует та же самая логика опровержения морали. Я называю ее логикой «цинической структуры», то есть логикой самоопровержения высококультурной этики. Ее прояснение позволит лучше понять, что значит — выбирать жизнь.
2. Просвещение как диалог:
критика идеологий как продолжение
неудавшегося диалога
другими средствами
Тот, кто заводит речь о цинизме, напоминает о границах Просвещения. В этом отношении изучение ярких проявлений цинизма в Веймарской республике — даже независимо от того, что здесь он предстает в наиболее явной форме,— весьма перспективно для философии истории. Веймарская республика выступает в немецкой истории не только как продукт задержанного национально-государственного, развития, вызванного тяжким бременем наследия Вильгельма и духа цинически-антилиберального государства, но и как образец «неудавшегося Просвещения».
Часто все изображают так, будто поборники Просвещения в республике к тому времени не могли представлять собой что-то иное, кроме как отчаявшееся меньшинство, которое противостояло почти неодолимым силам, и объясняют, почему это произошло, перечисляя эти силы: массовые течения, направленные против Просвещения и питающие ненависть к интеллекту; целая фаланга антидемократических и авторитарных идеологий, которые сумели организоваться и эффективно влиять на общество через публицистику; агрессивный национализм с реваншистскими чертами; не поддающаяся Просвещению мешанина твердолобого консерватизма, запущенного филистерства, мелких мессианских религий, апокалиптических политических направлений, а также отказов выполнять требования неуютной современности — как реалистических, так и психопатических.
психопатологии, то это — полтора десятка лет, прошедшие между падением кайзера и утверждением у власти национал-социализма.
На первый взгляд, здесь все верно: тот, кто намеревался заниматься Просвещением в таком обществе, оказывался в заведомо проигрышном положении. Силы Просвещения были чересчур слабы по целому ряду причин. Просвещение так и не смогло заключить эффективного союза со средствами массовой информации, а «совершеннолетие человека» никогда не было идеалом промышленных монополий и их объединений. Как же могло быть иначе?
Совершенно очевидно, что Просвещение было сокрушено сопротивлением направленных против него сил. Но было бы ошибкой рассматривать это только как вопрос простой арифметики власти. Ведь все объясняется в то же время и качественно иным сопротивлением, которое оказывало сознание противника. Оно яростно сопротивлялось приглашениям к дискуссии, «подрывному» диалогу об истине; сами разговоры тоже уже вызывали отвращение, потому что в них все вертелось вокруг набивших оскомину воззрений, ценностей и форм самоутверждения. Толкование этого сопротивления как основы идеологии стало главным мотивом Просвещения.
Не только в современную эпоху Просвещению приходится иметь дело с противостоящим ему сознанием, которое окапывается на позициях, становящихся все более и более неприступными для Просвещения. В принципе, можно было бы проследить историю такого противостояния вплоть до времен инквизиции. Если верно, что знание — это сила, как это усваивало рабочее движение, следовательно, верно и то, что не всякое знание принимается с распростертыми объятиями. Поскольку нигде нет истин, которые можно было бы утвердить без борьбы, и поскольку каждое познание вынуждено искать себе место в структуре, которую составляют власти и противоборствующие им силы, средства, необходимые для того, чтобы сообщить значимость познаниям, представляются едва ли не более важными, чем сами познания. В современных условиях Просвещение обнаруживает себя как комплекс тактических приемов. Требование сделать разумное всеобщим достоянием влечет к политике, педагогике, пропаганде. Тем самым Просвещение сознательно вытесняет из своей памяти горький реализм старых учений о мудрости, для которых вовсе не было откровением, что масса глупа, а разум есть только у немногих. Современный элитаризм вынужден маскироваться и выдавать себя за демократию.
В наши задачи не входит исторически прослеживать, как Просвещение постепенно погружалось во мрак. Мы знаем, что в XVIII и XIX веках оно, вопреки многочисленным противникам и противоречиям, умело справляться с ферментом сомнения в себе, глядя на собственные достижения и планы, действуя преимущественно продуктивно и устремляясь вперед. При всех трудностях в развитии и попятных движениях оно все же имело основания полагать, что
законы прогресса — на его стороне. Великие имена этого времени символизировали великие достижения: Уатт, Пастер, Кох, Сименс. Их достижения могли отвергать, ворча, но это была поза, продиктованная настроением, а не справедливостью. Пресса, железные дороги, социальная помощь, пенициллин — кому придет в голову оспаривать, что это — замечательные новшества в «саду человеческого»? Однако после всех мерзостей XX века, устроенных с помощью техники,— от Вердена до Гулага, от Освенцима до Хиросимы — опыт не предрасполагает ни к какому оптимизму. Историческое сознание и пессимизм, как кажется, приводят к одному и тому же выводу. А еще не произошедшие катастрофы, которые уже нависли над нами, питают повсеместно распространенное сомнение в цивилизации. Конец XX века возносит на гребень волны негативный футуризм. «Возможность самого скверного уже учтена», ему осталось «всего лишь» случиться.
Я хотел бы поначалу ограничить рассмотрение темы неудовлетворенного Просвещения одним пунктом: вопросом о том, какими силовыми средствами располагает Просвещение по отношению к сознанию противника. Ставить вопрос о силовых средствах в некотором роде уже некорректно — ведь при Просвещении речь идет, в сущности, о свободном согласии. Оно есть то «учение», которое не желает быть обязанным внеразумному нажиму при своем воплощении в действительность. Один из его полюсов — это разум; другой полюс — свободный диалог стремящихся к разуму. Суть его метода и в то же время его моральный идеал — это добровольный консенсус. Тем самым подразумевается, что сознание противника расстается со своими прежними позициями только под воздействием весомых просвещающих аргументов, но ни под каким иным нажимом.