Кролик вернулся
Шрифт:
— Он был сегодня явно настроен ко мне враждебно, — говорит Чарли.
— Да нет. Когда речь заходит о Вьетнаме, он со всеми такой. Он в самом деле так думает.
— Как он может думать такую чушь? Тут мы — там они, Америка — превыше всего. Это все мертвечина.
Дженис пытается представить себе, как он может. Приятно, что с появлением любовника начинаешь осмысливать все заново. Всю свою жизнь до этого ты видишь словно в кино — она представляется тебе плоской и даже смешной.
— Он видит тут что-то вполне реальное, не знаю только, что именно, — произносит она наконец. Ей это трудно дается, так как, лишь только она начинает думать, язык словно сковывает и в голове туман, и ей хорошо с Чарли Ставросом потому, что он дает ей выговориться. Он открыл ей не только ее тело, но и голос. — Возможно, он вернулся ко мне, к Нельсону и ко мне, по каким-то старомодным причинам и хочет жить по-старомодному, но никто так больше не живет, и он это чувствует. Он подчинил свою жизнь определенным правилам и сейчас чувствует, как эти правила рассыпаются. Я хочу сказать, он понимает, что упускает что-то, и все время читает газеты и смотрит «Новости» по телевидению.
Чарли смеется. Голубой отсвет фонарей на мосту мелькает на его руках, лежащих параллельно
— Дошло. Ты для него вроде исполнения воинского долга на далеких берегах.
Она тоже смеется, но все же это жестоко с его стороны так говорить, превращать в шутку брак, в котором ведь и она участвует. Иногда Чарли не все выслушивает до конца. Вот такой же у нее отец — кровь быстро-быстро бежит по венам, ветер свистит в ушах. Когда так спешишь, не замечаешь того, что видят люди медлительные.
Ставрос почувствовал, что слегка ранил ее, и постарался залечить ранку, потрепав Дженис по ляжке, когда они подъехали к кинотеатру.
— Космическая одиссея, — говорит он. — Для меня космическая одиссея — залезть под одеяло с твоей задницей и неделю тебя наяривать.
И прямо тут, при свете, падающем в машину из-под маркизы, на виду у припозднившихся зрителей, спешащих купить билеты, он проводит своей лапой по ее груди и вдавливает большой палец в промежность, прямо через юбку. Распаленная его прикосновением, чувствуя себя виноватой за опоздание, Дженис влетает в кинотеатр с его сливовым ковром, противоестественным холодом, стойкой со сластями и обнаруживает Нельсона и Гарри, которые по ее милости сидят впереди, так как она задержала их, чтобы насладиться угощением своего любовника, и теперь огромный экран грохочет прямо над ними, их волосы словно в огне, уши на просвет выглядят красными. Вид их затылков, таких схожих, вызвал в ней прилив любви, острый, как в момент соития, и жалость, толкнувшую ее сквозь поджатые ноги незнакомцев к креслу, которое приберегли для нее муж и сын.
На улице заворачивает за угол машина. По потолку пробегают круги света. Холодильник внизу сам с собой разговаривает, сбрасывает собственный лед в собственный лоток. Тело Дженис напряжено, как струны арфы, она жаждет ласки. Она гладит себя — почти никогда этого не делала девчонкой, а когда вышла замуж за Гарри, это, казалось бы, и вовсе ни к чему — достаточно ведь повернуться к тому, кто лежит рядом, и все будет в порядке. До чего же грустно получилось с Гарри, они стали друг для друга как запертые комнаты: каждый слышит, как плачет другой, но не может войти, — и плачет не только по малышке, хотя то, что с ней случилось, страшно, страшнее ничего не может быть, но даже и это горе потускнело, рана затянулась, так что теперь кажется, будто не она, Дженис, была в той комнате, было только ее отражение, и она была не одна, с ней был какой-то мужчина, он и теперь с ней, не Чарли, но в нем есть частица Чарли, и что бы ты ни делала, ты делаешь в присутствии этого человека, и до чего же хорошо, что он теперь во плоти. Дженис представляется, что эта плоть в ней, точно она проглотила ее. Только это что-то большое-большое. И тает медленно-медленно, как сахар. Хотя теперь, проделав это с ним столько раз, она умеет быстро кончать — иной раз даже просит его подналечь и, к собственному удивлению, кончает, помогая себе сама, — так странно, что приходится учиться этой игре: ведь ей все говорили — и учитель гимнастики, и священник епископальной церкви, и даже как-то раз мама, ужасно смутившая ее, — что нельзя устраивать игры со своим телом, хотя оно как раз для того и существует; интересно, думает Дженис, слыша, как скрипят пружины на кровати Нельсона, — интересно, что Нельсон подумал бы, что он думает, бедный мальчик, совсем еще маленький, без волос в паху, такой одинокий, сидя один у телевизора, когда она приходит домой, грезит о своем мини-мотоцикле — вот она и упустила момент. Хоть она и убыстряет темп — момент упущен, желание прошло. Вот глупо. До чего же все глупо. Мы рождаемся, и нас кормят, и меняют нам подгузники, и любят, и у нас появляются грудки, и начинаются менструации, и мы сходим с ума по мальчишкам, и наконец один-другой из них отваживаются нас потискать, и нам не терпится поскорее выйти замуж и нарожать детей, потом деторождение прекращается, и мы начинаем с ума сходить по мужчинам, даже не отдавая себе в этом отчета, пока не запутываемся: с возрастом плоть обретает более громкий голос, а потом этот период вдруг кончается, и мы, нацепив шляпу в цветах, начинаем раскатывать в машине то в Тусон, то в Нью-Хэмпшир посмотреть на золотую осень, и навещаем наших внуков, потом укладываемся в постель, как бедная миссис Энгстром, — Гарри без конца пристает к ней: надо навестить мать, но Дженис, право, не понимает, почему она должна навещать его мать, которая ни разу доброго слова ей не сказала, пока была здорова, а сейчас тщетно подыскивает слова, брызгая слюной и тараща глаза, так что они чуть не вылезают из орбит от усилий, каких ей стоит сказать что-нибудь ехидное, а ведь существуют для таких приюты или больницы, и какие же там несчастные старики — Дженис помнит, как они с отцом ездили в такое место к его старшей сестре, по всему коридору грохотал телевизор, а линолеум был усыпан иголками от рождественской елки, — а потом мы умираем, и что бы изменилось, если бы мы не родились вообще. И все время где-то идут войны, и происходят бунты, и творится история, но все это не так важно, как пишут в газетах, если тебя это впрямую не касается. Дженис считает, что Гарри на этот счет прав: Вьетнам, или Корея, или Филиппины — кому до них дело, а вот ведь приходится — так надо! — умирать за них мальчикам, которые еще и бриться-то не научились, и на стороне противника сражаются тоже мальчики возраста Нельсона. Как странно, что Чарли так ярится, точно он из национальных меньшинств, а впрочем, конечно же, так оно и есть, ее отец говорил про драки между ребятами, когда учился в школе: мы против них; Спрингер — английская фамилия, папа очень гордится этим, тогда почему же, спрашивала себя Дженис, когда училась в школе, — почему она такая смуглая, с оливковой кожей, которая никогда не загорает, и волосы у нее курчавятся, никогда не лежат гладкими прядями — только недавно она додумалась отрастить их спереди и закалывать назад, его беспутная мадонна, так Чарли называет ее, богохульничает, а у самого в спальне висит икона; в школе она была чистый заморыш, но теперь она не держит зла на то время, понимая, что все эти годы менялась, формировалась, приближалась к Чарли. Его
Дженис расслабляется. Говорят — она где-то об этом читала, — есть доктора, которые меряют тебе кровяное давление, когда ты этим занимаешься, — к голове прикрепляют такие штуки, как тут можно сосредоточиться, лучше всего, когда ты сам себе доставляешь удовольствие. Кровать затряслась, и Гарри очнулся от глубокого сна, тяжело перекатился на другой бок и обхватил рукой ее талию, — крупный, бледный, набирающий вес мужчина. Она поглаживает его запястье пальцами — теми же пальцами. Сам виноват. Он — призрак, белый, мягкий. Пытался засунуть ее в ящик, подобный тому, в какой положили Ребекку, когда малышка умерла. Как она тогда прижимала малышку, уже мертвую, всю в мыльной воде, к своей груди и выла с такою силой, словно хотела пробить дыру, через которую снова вошла бы в ее ребенка жизнь. Она видит это точно на экране, большое колесо вращается на черном бархатном фоне под звуки дивной симфонии, которые захватили ее, несмотря на все ее смятение, в котором она пребывала, когда шла в кино. А теперь она перелетает как балерина с одной планеты своей жизни на другую, — папа, Гарри, Нельсон, Чарли; ей кажется, что она предала любовника, испытав наслаждение без него, и тихонько подносит к губам кончики пальцев, приятно пахнущие болотцем, и целует их, думая: «Это тебе».
На другой день, в пятницу, газеты и телевидение полны сообщений о волнениях цветных на юге Пенсильвании в Йорке: снайперы стреляют по ни в чем не повинным пожарным, по простым прохожим на улице... и куда катится мир? Астронавты приближаются к гравитационному полю Луны. В конце дня над Бруэром внезапно проносится гроза, загоняя обратно в магазины покупателей и тех, кто направляется с работы домой, — белая рубашка Гарри промокает насквозь, прежде чем они с отцом успевают нырнуть в бар «Феникс».
— Нам вчера тебя не хватало, — говорит Эрл Энгстром.
— Пап, я же говорил, что мы не сможем приехать: мы водили мальчишку в ресторан, а потом в кино.
— Ладно, ладно, не злись. Я вчера так понял, что вы, может, заглянете, ну да не важно, забудем об этом, не смогли — значит, не смогли.
— Я сказал «постараемся» — только и всего. Она что, была очень разочарована?
— Она и виду не показала. Ты же знаешь, не в характере твоей матери что-то показывать. Она знает, что у тебя свои проблемы.
— Какие проблемы?
— Как кино, Гарри?
— Мальчишке понравилось, а мне показалось бессмысленным, правда, мне что-то нездоровилось: видно, не то съел. Как только мы приехали домой, я уснул как мертвый.
— А Дженис фильм понравился? Она хорошо провела время?
— Черт побери, откуда я знаю! Кто в ее возрасте хорошо проводит время?
— Надеюсь, я на днях не слишком совал свой нос в то, что меня не касается.
— Мама все еще этим бредит?
— Немного. Послушай, мать, говорю я ей, послушай, мать, Гарри уже взрослый, Гарри — ответственный гражданин.
— Угу, — произносит Гарри, — может, в этом моя проблема.
И вздрагивает. В мокрой рубашке отчаянно холодно. Он знаком дает понять, чтобы ему подали еще один дайкири. На экране телевизора с убранным звуком показывают кадры — полицейские в Йорке по трое, по четверо патрулируют улицы; потом показывают патруль во Вьетнаме, парней с лицами, искаженными страхом и усталостью, и Гарри не по себе, что он не там, не с ними. Затем телевизор переключается на жаждущего популярности норвежца, отказавшегося от попытки пересечь Атлантику на бумажной лодке. Даже если бы звук в телевизоре был включен на полную мощность, его слов все равно не было бы слышно из-за шума в баре — все возбуждены из-за грозы и из-за того, что сегодня пятница.
— Как думаешь, ты смог бы заглянуть к нам сегодня вечером? — спрашивает отец. — Тебе вовсе не надо сидеть долго — минут пятнадцать, не больше. Это так много значило бы для матери — ведь Мим как в воду канула, даже открытки не напишет.
— Я поговорю с ней об этом, — говорит Гарри, имея в виду Дженис, хотя думает о Мим, которая пустилась во все тяжкие на Западном побережье, Мим, которую он катал на санках по Джексон-роуд, — темный капор весь в снежинках. Он представляет ее себе посреди шумного веселья, как она сидит в ожидании с восковым лицом или лежит у бассейна, намазавшись маслом, а под зонтом рядом с ней — потный гангстер с сигарой, торчащей в центре лица словно второй член, он вытаскивает ее изо рта и ржет.