Кровь людская – не водица (сборник)
Шрифт:
— Хозяйка управится, — кивнул Иван на жену. — Пускай приучается при новой власти.
Добрые кони вылетели со двора, промчались мимо пруда, где, согнувшись в челноке, все еще внимательно читал святое писание старый Никодим.
— Что же ты Павла не взял? — спросила жена. — Я этих лошадей как огня боюсь.
— Учись сама править, теперь коммуния идет, — отрезал муж и до самого села не промолвил больше ни слова.
«О Насте думает», — еще больше обозлилась жена.
В селе Сичкарь, словно напоказ, останавливался возле дворов родичей, нес впереди себя бутыль
Все село видело, как Иван Сичкарь прощался со своим родом, отправляясь в тюрьму.
XXII
Сентябрьское солнце незаметно опустилось за растреснутые неплотные облака и тотчас расстелило далеко за лес недобеленные холсты. У опушки злобно прокартавил, протокал пулемет, и, задыхаясь от страха, по-женски заахало эхо на леваде.
Докия, прислушиваясь к выстрелам, остановилась возле перелаза.
«Опять, верно, банда объявилась. Не напали ли на комитетчиков?» Она вздохнула, думая не столько о банде, сколько о Тимофие. Он снова, еще до рассвета, ушел делить барскую и кулацкую землю и все еще не возвратился домой. Неуемной женской болью защемило сердце: какая бы ни случилась беда, Докия первым делом тревожится за мужа, за всех родных да кровных, не зная кого и просить, чтобы хранила их судьба от напасти.
Подумать — сколько лет прошло с тех пор, как молчаливый, суровый Тимофий впервые неумело приласкал Докию, уже и сына какого вырастила, а все и теперь, как девушка, любит, как девушка, тоскует по мужу, хотя на людях ни одним словом не выказывает своих чувств… А когда появился на свет Дмитро, когда раскрылся светлый и тревожный мир материнства, в ее любовь неприметно влилась еще новая струя: Тимофий стал для нее не только отцом ее сына, но как бы и ее отцом. Может быть, потому, что как раз в ту пору умер ее старый отец. И до радостной боли хорошо было Докии, в сумерки встречая возвращающегося с работы мужа, прижаться к нему, положить голову на грудь и вдохнуть не выветрившиеся из складок его одежды запахи широкой степи или хмельного леса.
— Эх, ты! — коротко скажет он, улыбнется черными грустными глазами и, как ребенку, положит ей на голову сильную руку.
— Соскучилась я по тебе, Тимофий! Так соскучилась, будто ты вот только с германской войны пришел.
— Чудно! — Он снисходительно глянет на нее и по привычке задумается, погрузится в свои заботы.
…Солнце выскочило в узкий просвет меж облаками и бросило под ноги женщине живую, узорчатую тень раскидистой яблони.
Вдали звонко зацокали подковы, и вскоре показались четыре всадника на рослых, гладких конях. Трое верховых были в буденовках, а четвертый, очевидно командир, в кубанке.
За плечами карабины, на темно-синих галифе красные лампасы. Обгоняя верховых, бешеным наметом промчалась пулеметная тачанка, и высокий вихрастый казак, молодцевато стоя во весь рост, что-то крикнул всадникам через плечо. Те расхохотались, кинули вдогонку пулеметчику какие-то слова про банду Гальчевского и разом, дружно, в лад, запели молодыми голосами песню Богунского полка.
«На банду едут, а смеются, поют, будто им и смерть нипочем! Вот народ!» Женщина проводила кавалеристов долгим, затуманенным взглядом.
Вот уже и скрылись они за поворотом, — может, навсегда. Вот уже и песни не слышно, а сердце все щемит и щемит: тревожится Докия о чужих детях, как о своем сыне.
И уже не слышит она, как подкатывает к воротам пароконная подвода, как входит во двор ее высокий, горбоносый Тимофий.
— Докия! — как из глуби земной, окликает ее глуховатый родной голос.
И она спешит навстречу, одновременно замечая и просветлевшее лицо мужа, и Свирида Яковлевича возле коней, и плуг, и рыбачью снасть на телеге.
— Снова куда-то собрался, Тимофий? Добрый день, Свирид Яковлевич. Заходите в хату, — с легким поклоном приглашает она.
— Доброго здоровья! — Мирошниченко кивнул из-за тына круглой головой, горделиво посаженной на широкие плечи. — Некогда посиделки устраивать, поскорей мужа отпускай. Утром начнем пахать свои наделы.
— Барскую землю? — поразилась Докия, как будто не знала ничего, не ждала этого надела, не видела его во сне и наяву.
— Не барскую, свою! — смеется председатель.
— Свою? — все еще недоумевает она. — Своя же десятина уже засеяна.
— Теперь и эта своя. Барская была да сплыла.
— Значит, барскую? — переспрашивает Докия, словно желая, чтобы чье-нибудь слово еще раз подтвердило ее радость.
— Да не барскую же, а свою! — Широколицый, кряжистый Мирошниченко раскачивается от смеха. — Никак не привыкнете, что это уже ваша земля!
— Наша, наша! — облегченно вздыхает она и, все еще не в силах поверить, застывает посреди двора.
Мысли затопляют ее, как паводок. Могучая, теплая волна перекатывается по телу, и Докия уже не видит ни осеннего неба, ни маленького двора, ни черного, покосившегося тына, кое-где поклеванного пулями…
Густо-зеленые утренние поля встрепенулись, переплеснулись через искристый горизонт, заволновались на фоне золотого литья туч и умылись солнцем. И уже не видать на них ни мотков колючей, пережженной непогодами проволоки, ни линии окопов; даже свежие красноармейские могилы омываются всплесками ярой, чубатой пшеницы, горят красными бантами маков, поднимают солнце из-под земли. И не пули подсекают колоски — раскачивает их перепел, счастливый, что теплыми комочками покатились его птенцы по земле, на молодых крылышках поднялись в небо. А она, Докия, идет, все идет с Тимофием полевой дорогой на свою ниву.
Певучий колос ластится к ней, детскими ручонками пазуху ищет, обдает босые ноги душистой росой.
«Неужели все это будет?..»
И она вздрогнула, словно увидела свои бесталанные молодые годы на клочке черной тучи…
…Высохшая степь.
Барская пшеница.
И потрескавшиеся до крови, обугленные губы жнецов. Задыхаются от жары грудные ребятишки, старичками родившиеся на батрацкой каторге. И нет у матерей молока в иссохших грудях, одни соленые слезы в глазах. И капают они на желтые детские личики, на горький тринадцатый сноп.