Кровать с золотой ножкой
Шрифт:
Родственные чувства торговым делам помеха, а потому Леонтина нисколько не обиделась, когда Антония, раз-другой заглянув к ней в магазин, вернулась в привычную для себя лавку Альвариуса. И слава богу. Обслуживая Антонию, Леонтина вся томилась от каких-то лицемерных чувств и непонятных угрызений совести, толком не зная, как себя вести. Как будто принимая за покупки деньги, она совершала нечто предосудительное, а глядя на весы, и вовсе подлость.
С молодыми, понятно, было проще. Те в разговоры не пускались, забегут и исчезнут. Петерис, тот вообще пройдет ни на кого не глядя. О чем-нибудь спросишь, робея, ответит, не спросишь — пойдет своей странной походкой, сутулясь и как
Элвира — вот кто подавал большие надежды. Было в ней что-то такое, что притягивало взоры. Казалось, она сама это чувствует, а потому вся лучилась каким-то внутренним светом, свою миловидность одновременно как бы скрывая и расточая. Иной раз Леонтина так и не могла понять, чего ради Элвира к ней заходила. Придет, постоит у клетки с попугаем и вон из магазина.
— Да погоди, куда бежишь, расскажи, как живется, — Леонтине приходилось чуть ли не силой удерживать Элвнру.
О себе Элвира рассказывала неохотно, все только про Паулиса, служившего в Риге в полку тяжелой артиллерии.
Тут же крутился Индрикис.
— Ты обратил внимание, какая у тебя красивая родственница? — Леонтина чудно — то ли задумчиво, то ли лукаво — рассмеялась, когда Элвира, вытянув шею и соблазнительно вихляя своей уже округлившейся попкой, зацокала по главной улице. Кроме них, в тот момент в магазине никого не было, можно было пооткровенничать.
Индрикис поморщился и отвернулся.
— Что, не нравится? — не унималась Леонтина.
— По мне, она хоть на голове ходи, — с досадливой ухмылкой обронил Индрикис.
«Молод он еще у меня», — подумала Леонтина, и нежность к сыну сладкой болью пробежала по жилкам. Ах, как изголодалась она по любви, достаточно нечаянной мелочи, чтобы тоска по нежности всю ее всколыхнула до сокровенных глубин с годами умалявшейся женственности. От жалости по несбывшемуся и разрушенному, от щемящей мысли «он — единственное, что у меня осталось» — глаза опять увлажнились слезами.
Долгое время Леонтине казалось, что Индрикис станет копией отца. На нежном детском личике поблескивали серые глаза Алексиса Озола, отложилась разлетистая линия его густых бровей. Потом обозначились расхождения. Рука, старательно переносившая рисунок с одного листа на другой, вдруг почему-то стала отходить от оригинала. Профиль сына не отвердел в мужской чеканности, на лице проступила расцвеченная румянцем полнота. И рост вопреки ожиданиям Леонтины продолжался недолго. На несколько сантиметров обогнав свою мать, Индрикис перестал расти.
Аппетит у него был отменный. На переменках в школе, когда одноклассники гоняли мяч во дворе, Индрикис, уединившись, один за другим уплетал бутерброды с лососиной. Челюсти у Индрикиса двигались даже на уроках. Однако учителям ни разу не удалось захватить его врасплох — так проворно наловчился он заглатывать жвачку. Словом, еда была та область, где Индрикис пожинал лавры. Еще в России приобретенная сноровка зубами и языком вылущивать семечки была поразительна. Индрикис мог на лету поймать ртом брошенную издали сливу, мог на спор, не морщась, проглотить паука любых размеров, да еще пошучивая, что все это пустяки, дескать, он едал и тело Христово, и кровь Христа пил. И только проглотить мороженое Индрикис был не в состоянии. Причину такой ненормальности установить не удалось ни рижским медикам, ни местным лекарям, но стоило языку Индрикиса прикоснуться к пахнущему ванилином лакомству, как в глубине глотки что-то начинало булькать — и все извергалось обратно.
С учебой у него не ладилось. Школа, в глазах Индрикиса, была застенком пыток, жутким учреждением, нарочно придуманным, чтобы человеку портить настроение, отравлять жизнь. В годы войны
Индрикис готов был взяться за любую работу, лишь бы не корпеть над книгами и тетрадками. Леонтине нравилось, конечно, участие сына в торговых делах. Он таскал мешки, громоздил ящики, носился с ведрами, открывал бочки, отмерял и взвешивал, тягал и перекатывал. Но она прекрасно понимала побудительные мотивы такого рвения.
— Послушай, ты, лентяй, — распалясь от злости, Леонтина стукнула по ящику с деньгами так, что с витрины скатилось несколько головок сыра, — ты у меня закончишь гимназию! Слышишь — за-кон-чишь! Не хочу, чтобы все пальцами на нас показывали!
Индрикис, по-кошачьи выгнув круглую спину, водил ногтем по надраенной жести прилавка.
— Неужели школа ничем тебя не прельщает, не нравится ни один предмет?
— Почему же, есть, которые нравятся.
— Например?
— Гимнастика, пение, урок закона божьего.
— Все равно гимназию ты должен закончить! Хотя бы потому, что ты Вэягал.
Индрикис глядел на мать исподлобья, тяжелые веки прикрывали большую часть глаз.
— Нет, maman, ты не права, я не Вэягал, а Озол. За эту четверть у меня в табеле будет четыре двойки…
Словно по мановению волшебной палочки возникшая вблизи государственная граница в будни Зунте внесла немыслимый дотоле церемониал и напряженность. Выкрашенные в белый цвет столбы с блестящими гербами придали еще недавно ничем не примечательной полоске земли значимость чрезвычайную. Хотя сама граница в общем была фикцией — ее обозначала прозаического вида канава, вдоль которой патрульные по нескольку раз в сутки в урочные часы совершали обход, — но для зунтян это новшество служило неиссякаемым источником приключений, не только комических, но и трагических. В зависимости от того, перегонялась ли обратно без лишних затей ненароком перешедшая «демаркационную линию» крестьянская корова, или сей международный инцидент приходилось улаживать на контрольно-пропускном пункте, можно было безошибочно судить о состоянии дипломатических отношений двух новых государств-соседей. Кое-кто по-прежнему обитал по одну сторону границы, а работал по другую. И вот такой местный иностранец, купив, скажем, у Леонтины апельсины, перед тем как пересечь границу в установленном с некоторых пор порядке — с предъявлением визы и таможенным досмотром, — сначала где-нибудь в укромном месте перебросит свою покупку через канаву, а затем, благополучно миновав границу, отправлялся за своим добром.
Бондарь Хейно Куресар не мог поступиться привычкой при затяжных запоях отдавать в залог бумажник с документами, так что раза два в месяц ему приходилось пересекать границу нелегально.
Зунтян будоражили разного рода таможенные истории — о тщательном, до последней складочки, обыске миловидных, невесть откуда появившихся контрабандисток, о задержанных безобидных старичках, которые по снятии с них накладных усов и бород оказывались известными на всю Европу аферистами. Не один год упивались рассказом о том, как на полу таможни обнаружили «величиной с горошину», бриллиант, владелец коего по сей день не объявился.