Круги жизни
Шрифт:
Со свитой стал объезжать и обходить Бухару. О тогдашних впечатлениях распространяться не стану, скажу лишь, за три дня в Бухаре успел увидать столько, сколько не удалось бы и за две недели.
На третий день останавливаем наш «виллис» возле Лябихауза. Над водоемом парит аист, щелкая клювом. Зеленовато-черная вода недвижно застыла у каменных ступеней: осколок старой Бухары. Целы стены древних зданий, хоть и обшарпаны. Стою, наслаждаясь воздухом старины.
Вдруг от стены Ханако-мечети отделяется того же цвета серая, выгоревшая шинель, окликает меня. Вглядываюсь: Бугославский! Обнялись. На Сашу с недоумением взирает моя «свита», объяснил в двух словах — кто. Сговорились: вечерком придет ко мне в вагон,
Век буду помнить тот вечер. Приходит Саша, проводник вносит самовар, вываливаю на стол полученные богатства. Каждое мое движение Саша провожает мрачным взглядом, на вопросы отвечает односложно, явно задираясь: мол, ты-то эвон куда вознесся, о чем же с тобой толковать!
И уже чувствую себя бесконечно виноватым: виноват, что отдельный вагон и что на столе баранина, зажаренная проводником, а на газете слипшиеся подушечки… Сидя рядышком на вагонной полке, чаевничаем. Разговор не клеится. Так и не склеился бы и мне незачем сейчас было бы тебе это рассказывать, если бы в разгар нашей трапезы в вагон не вошел человек в кожанке, извинившись, извлек из чемоданчика инструмент и стал отсоединять телефон.
— Но почему?
— Так приказано, — сказал он и, прихватив аппарат, удалился.
Мы с Сашей с недоумением поглядели друг на друга. Вдруг у нас погас свет, почти тотчас же на столе звякнули стаканы, и чай переплеснулся на разостланную газету: это прикоснулся к нашим буферам паровоз. Выглянули, проводника не видно, куда-то отлучился, мерцают звезды, рядом пыхтящая громада паровоза… Услышали, как на наш вагон накинули крюк.
— Что это означает? — крикнул я машинисту, соскочив на землю.
— Так надо, — сказал машинист.
И «коробочка» поехала. Вскочив на ступеньки, вернулся к Саше. Нас повезли сперва в одну сторону — по полке поплыло слабое отражение фонаря, горевшего вдалеке у вокзальчика «Бухарки», потом — назад и, наконец, оставили в стороне на запасном пути. На глазах Саши мой «отдельный вагон» превратился в то, чем был на самом деле — в «коробочку» о два окна, на четырех колесиках.
Даже в темноте я чувствовал, как с каждой секундой Саша веселел, хотя беспокойство и сквозило в его голосе. Разгадка пришла быстро: услышали, как паровоз вновь приближался, увидели вереницу ярко освещенных окон длинного пульмановского вагона, его подвезли под тот самый столб. Тут объявился мой проводник: внес горящую свечу, прилепил ее, накапав стеарина на стол, и многозначительно кивнул на окно:
— Абдурахманов приехал… Его вагон. Абдурахманов — тогдашний Председатель Совета
Министров Узбекской республики. Пустячное событие это взломало лед между мной и Сашей. Посмеялись над причудами судьбы и, попивая чаек, стали разговаривать без лишних затей. Невдалеке сверкали окна правительственного вагона, где-то рядом тоненькими голосами, будто младенцы, плакали шакалы, в ту пору еще прибегавшие по ночам из пустыни под стены Бухары.
Саша рассказывал: живет так же, в каморке, притом полуразрушенной. На работу взять никто не решается: «Бродяга!» Что ни день, «выдает» новое стихотворение — извлек из кармана листки. Под стихами при колеблющихся отблесках свечи разглядел отпечатки экслибрисов: и в шестьдесят не оставил своего детского развлечения! Прочел вслух несколько стихотворений, все то же, не стихи — окаменелости.
Жизнь с годами учит нас, смягчая углы отношений, чаще и чаще прибегать к. вежливым неправдам. Однако говорить вежливости, когда речь идет о призвании, — это конец. Любимая профессия требует прямоты: в этом случае щадить чье бы то ни было самолюбие — равносильно измене своему делу.
Вот передо мной шестидесятилетний поэт, жизнь позади, неколебимо стоит на своем! Посылает стихи (с отпечатками экслибрисов) в ташкентские газеты и журналы, отовсюду возвращают. Ясно представил ухмыляющиеся лица редакционных сотрудников: «Опять от этого бухарского графомана…» Голодный и гордый! Еле я сумел, да и то благодаря приключению с «коробочкой», наладить с ним человеческий разговор. С удовольствием сидит у меня, ест, пьет… Неужто подниму против него меч?!
Не поднял… Теперь, когда Саши давно нет на свете, могу рассказать, как оно было. А тогда… Тогда наутро униженно просил Исмаилову, чтобы устроила Бугославского ну хоть заведующим красным уголком. Обещала. Твердой уверенности, что выполнит просьбу, у меня не было. Уехал…
9 мая. Бухара
С утра вышел на площадь и сел на скамью невдалеке от гостиницы… Розы! Каких только нет оттенков. Вдруг кто-то садится рядом с добродушным смешком. Федя Тюменев! Давний знакомый, пиротехник, фейерверкер, один из самых опытных и искусных мастеров огня и дыма в нашем кино, чудесный человек, а главное, безотказный: ежели даже скажут сделать такое, с чем его пиротехника ну никак не может управиться, не скажет «нет». И знаешь, почему? Чтобы не испортить настроение человеку. Есть такие люди, хоть и редки.
Об одном таком слышал от Александра Петровича Довженко. В 1956–1957 годах в Москве, в сценарной студии, вел я мастерскую, в ней осваивали сценарное мастерство молодые писатели из национальных республик, а на редколлегии сценарной студии раз в неделю встречался с Довженко.
Как-то раз Александр Петрович и рассказал, как всегда подмешивая в русскую речь украинские слова:
— … Вот у меня був директор — це директор! Рогозовский! Я снимал Щорса. Ну, надо снимать сцену смерти батько Боженко. Везут его по хлебам, по житу, на коне, покрытом буркой. А батько Боженко говорит: «Великодушно извините, шо помираю не на поле брани, а на плечах у хлопцив!» Вот и говорю Рогозовскому: «Хиба нельзя привезти на место съемки рояль и поставить прямо в жито? Шоб нести батько Боженко под музыку!» Рогозовский говорит: «Зачем один рояль, Александр Петрович? Надо поставить в хлеба два рояля: на одном будут играть — откуда понесут, а на другом — куда понесут, шоб всюду слышно было!» Хороший директор!..
Довженко растроганно улыбнулся и заключил:
— Роялев не було, но он мне не сказал «ни!». Через глухую глинобитную, по высоте двухэтажную улочку-щель, важно именуемую улицей Крупской, вышли мы с Федей на главную магистраль, прорезающую Бухару, и профланировали вдоль ряда старых морщинисто-черных тутовников. Их стволы до того кривы, что кажется, деревья изогнулись, стремясь дотянуться корнями до воды, и в этом могучем непосильном напряжении так и застыли. Дошли до Лябихауза: огромного выложенного каменными плитами водоема, окруженного с трех сторон монументальными медресе: порталы их серы, ноздреваты, и прямо из стен торчат кустики сухой травы.
Идут люди, развеваются на ветру галстуки и кончики шелковых косынок, у водоема сидят продавцы роз. Эти еще в пестрых халатах, кое-кто в чалмах. Присели мы с Федей на каменную ступеньку водоема: разговоры о том о сем. Как всегда, дело дошло до Ходжи Насреддина, верней, на этот раз до его ишака.
Забавная история приключилась (о ней напомнил мне Федя), когда снимали «Насреддина в Бухаре».
Крик ишака
В числе «актеров» был осел. Фото осла вклеили в альбом фотопроб главных персонажей, его утвердил художественный совет. Наступил день съемки ишака: в определенный момент нужно было, чтобы он «ответил» Ходже Насреддину — заорал. Свою роль ишак вел хоть и не блестяще, но сносно. Однако, когда дошло до крика, вместо того чтобы вытянуть шею и издать трубные клики, ишак мирно стоял, помахивая хвостом.