Крушение империи
Шрифт:
— …Запишите мой адрес, дорогой Иван Митрофанович, — вполголоса повторил незнакомец. — Ах вы чудак… ну, чего нервничаете? Не ожидал от вас. Зачем целую пачку вынимать из кармана… смотрите, бумажки растеряли!
— Не беспокойтесь, — громко сказал Теплухин. — Не беспокойтесь, я вам говорю. Я сам… сам подыму. Ну, вот и все. Записывать незачем, и так запомню, — переменил он решение.
— Ладно, так не забудьте. Ковенский переулок, дом номер…
О, если почему-либо забыл бы этот адрес Иван Теплухин, — ротмистров писарь Кандуша сможет ему напомнить. Пипль-попль, сударики!
«Уходят», — понял он, когда голоса обоих стали вдруг в меру полными и громкими, а слова ненужными и пустыми, как скорлупа, из которой вынули уже зерно.
Монетки были уже все собраны: рука жадного счастливца
Вот эта скамейка, где они только что сидели, вот белеют брошенные окурки… Кандуша опустился на скамейку, чтобы тотчас же вскочить. А, так, так… он должен тайком настичь их на аллее, рассмотреть лицо этого «незнакомца». («Незнакомец» ли он уж теперь, — хо-хо!)
Кандуша радостно, озорно ударил концом палки по земле и… осторожно, нерешительно поднял ее вновь: звук от удара был мягкий и что-то коротко зашуршало.
Ротмистров писарь нагнулся, вглядываясь в бумагу: это был синий почтовый конверт. Кандуша поднял его: он был распечатан, но не пуст. В нем лежало какое-то плотное письмо. Конверт был грязен: на нем были следы чьей-то неосторожной ноги.
Кандуша чиркнул спичку — неудачно, но при мгновенном отблеске огня он успел прочитать:
«…трофановичу Теплухину».
«Потерял он!» — едва не крикнул на весь сад.
Сунул письмо в карман и побежал к выходу на улицу.
…Карабаевская Дуня металась, ища его среди хлынувшей из театра публики.
А он, стоя уже под фонарем, на боковой от сада улице, читал:
«Любезный Иван Митрофанович…» — писал кто-то неровным, угловатым почерком. (Нетерпеливый Кандуша заглянул в конец письма, нашел там подпись и, словно предвкушая что-то отменное — интересное, причмокнул и улыбнулся.)
Да, письмо было от женщины. Да еще от какой! Письмо от Людмилы Петровны Галаган.
«Любезный Иван Митрофанович, — писала она. — Чтобы внести раз навсегда ясность в наши взаимоотношения, я решила написать вам. Запомните, что этим я никак не могу себя скомпрометировать К тому же я уверена, что вы сами захотите уничтожить это письмо, и это целиком совпадает с моими желаниями. Да, возможно, что в начале нашего знакомства я дала вам повод думать, что наши встречи приведут к чему-либо большему, чем то, на что только и могли надеяться остальные мои знакомые мужчины. Затем я исправила свою ошибку, но вы, я видела, отнеслись уже к этому недоверчиво, заподозрив с моей стороны обычную «женскую игру». Напрасно, Иван Митрофанович. Если и была «игра», то только в самом начале и по причине, вряд ли могущей вас удовлетворить. Нё обижайтесь, мой друг. Здесь такая утомительная скука, в душе я так презираю все здешнее серое общество, в котором приходится мне вращаться, что невольно я обрадовалась вашему приезду. Вы для меня, естественно, должны были показаться человеком «экзотическим». К тому же вас все почти здесь чуждались, а для меня это было совершенно достаточно, чтобы поступить всем наперекор. Отсюда — наши частые встречи в Снетине. Кой-кому они могли показаться «подозрительными», как, например, жандармскому офицеру Басанину — глупцу и животному («Ага, выкуси!» — показал Кандуша фигу кому-то невидимому), который не прочь в любую минуту «осчастливить» меня своим предложением. Ну, будем искренни, Иван Митрофанович. Я совсем не порицаю вас за то, что и вы — осторожно и умно, правда, — искали во мне женщину… Слава богу, я не стала вашей «idee fixe». Мне передавали, что традиционная «солдатка» на селе с большим успехом выступила в свойственной ей роли… Я, кажется, немного груба, но я терпеть не могу светского жеманства и ханжества. Ну, вот — теперь мы друзья, Иван Митрофанович. И, как другу, скажу вам еще раз. Я как бы утратила компас в жизни, я не вижу для себя пути, кроме… кроме того, по которому идут женщины нашей среды. Но меня этот путь не устраивает. Что делать? Впрочем, советов не ищу. Я сама решу, когда надо будет. Я говорила вам уже, почему это так случилось. Да, если бы не застрелился Сергей, все было бы по-иному. Басанин одно время служил с ним в одном и том же городе и знает, что это был за человек… Если бы я знала, кому мстить за эту смерть, — о, я жестоко, кажется, смогла бы отомстить.
Желаю вам удачи в жизни и всяческих успехов. До осени проживу в имении, а потом поеду в Петербург.
— Можешь мстить! — тихо засмеялся ротмистров писарь, пряча письмо в карман. — А мне разве жалко! Только у Пантелеймона Никифоровича разрешеньице получи, сударынька, — вот что-с!..
…Он опять нашел в небе Большую Медведицу, но не знал, где лежит Малая. А, наплевать на вас, недосягаемые звезды, на земле поважней теперь дела творятся!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Хмельной июньской ночью
Федя Калмыков вспоминал…
Это было еще только вчера: за несколько часов до попойки в летнем клубе Семена Ермолаича Федя был в гостях у Карабаевых в Ольшанке.
Семья Льва Павловича жила во флигеле, расположенном в саду и отделенном от заводской территории заборчиком.
Под вечер, когда умолкал завод, в саду, в карабаевском флигеле, оседала тишина, и наступала к тому же часу успокоенность — наседка, подобравшая под свой теплый уютный пух и крылья мелких цыплят житейской заботы и будничной суеты. В доме Софьи Даниловны воцарялся тот плавный и ленивый час сытой провинциальной жизни, когда приходит вязкое, спокойное бездумье, а тело испытывает сладостную тяжесть отдыха. У тела не хватало движений. Количество их словно было рассчитано не на этот медленно тянущийся солнечной черепахой июньский день, — к ясному золотисто-желтому предвечерью время шло неторопливо, оставив далеко позади себя погоню земных, человеческих дел и поступков.
Да и устраивать ли погоню за временем?
Семья, дети — этого было не только достаточно, нет — в этом заключалось то неизмеримо великое, что сделало ее, мать и жену, такой безгранично жадной к жизни — счастливой и безропотной рабыней.
В этом ее чувство было схоже с чувством мужа, Льва Павловича. Но оно было еще более полным и обостренным.
Она не требовала от жизни большего, чем было отпущено ее семье. Семейное счастье стало ее религией. В этом заключалась невзыскующая простота верования: милосердный боже, пусть ничто злое и сильное не заглянет в чашу жизни моей!..
Так и видела самое себя Софья Даниловна: молитвенно-тихо и осторожно несет она в руках хрупкий сосуд с неоценимо-драгоценной влагой жизни, и каждую каплю в сосуде бережно хранит она при неминуемых всплесках, когда шагает по ступенькам времени.
Она вообще не умела скрывать своих чувств и меньше всего умела внешне уйти, от тревоги, которую испытывала всегда, когда дело касалось детей. За последний год это чувство все чаще и чаще посещало ее.
Софья Даниловна не опасалась того, что новый, чужой человек заставит Ирину забыть или отодвинуть в памяти всю их скрепленную любовью семью. Во-первых, — справедливо подсказывал рассудок и материнский инстинкт, — Ирина еще очень молода, чтобы решиться на какой-либо самостоятельный поступок, и первое чувство — словно корь: оно почти всегда не опасно, без неожиданных последствий, а во-вторых, — и что Софья Даниловна считала безусловным, — Ириша если полюбит кого-нибудь, то уж, конечно, такого человека, который будет во всем духовно близок и родственен их, карабаевской, семье.
Условия воспитания, духовные качества дочери, наконец наследственные черты характера — все это должно же будет предопределить Иришин выбор!.. И если этот выбор когда-нибудь будет сделан, о, как рада и счастлива будет Софья Даниловна!.. Случится то, что семья только увеличится еще на одного близкого, понятного и понимающего человека, и он уже может не сомневаться в материнской любви к нему Софьи Даниловны.
Она инстинктом своим угадала, что отношения между Иришей и Калмыковым значительно разнятся от обычных «гимназических» увлечений.