Крушение империи
Шрифт:
— Уходи к черту! Конокрадка какая… Вот крикну сюда городового…
— Тьфу!.. Сам бисов сын!
И что-то горячее, скороговоркой на своем цыганском, никому не понятном языке.
— Еще ругается, въедливая сука!.. А ну-ка!
Она хотела приподняться, но черный зеркальный сапог ткнул ее в колено, и, потеряв равновесие, взмахнув руками, как не успевшими распуститься крыльями, цыганка мягко шлепнулась на спину, оголив худые смуглые ноги.
— Так и надо — по-военному! — одобрил сосед с палкой в руках. — Ничего, встала быстро… как мышь.
— По-военному?..
— Марш! Шею сверну! — сорвался со скамьи офицер и, погрозив удалявшейся быстро цыганке, сам покинул это место.
— Сурьезный мужчина! — вывел заключение сосед на скамье, пододвигаясь на освободившееся место, и палкой вывел на песке огромную восьмерку.
— Казак — одно слово! — отозвался стариковский голос.
— Знаете, господа, у меня муж тоже был такой вспыльчивый, тоже военный. Но это у них, у военных, от контузии.
— Не видать что-то, мадам. По ихнему лицу судить можно было иначе вовсе.
…Казачий офицер свернул на боковую дорожку, прошел ее до конца и тут остановился, вспугнув, не желая того, двух кадетов, торопливо улепетнувших от него со своими — откровенной профессии — спутницами.
Напрасно ушли: пускай, к черту, занимаются чем угодно, — сейчас потребность в движении, он должен шагать, словно только так сможет стряхнуть, с себя незримую, тяжесть насевшего на него чувства. Вот именно — насевшего: ему все время теперь хотелось разогнуть плечи, как будто и в самом деле кто-то сдавил их, и он уже подбрасывал их, дергал, как будто и впрямь это было следом контузии. И нестерпимо ныл позвонок у шеи, и, казалось, поскрипывали и все остальные, — обычное состояние Мамыкина, когда сильно огорчался или был, как сейчас, озлоблен.
Но отчего все-таки? Можно уколоться иглой там, где меньше всего ждешь этого укола, и от неожиданности боль сильней, чем она есть, — так и случилось сейчас с капитаном Мамыкиным.
Проклятая цыганка почти дословно повторила солдатские угрозы, — это был тот болезненный укол, которого он меньше всего сегодня ждал.
…Долго надо было бы рассказывать обо всем этом. Но вспомнить?.. Капитан Мамыкин вспомнил ту ночь, со всеми подробностями и собственными чувствованиями, мгновенно и точно.
…Узкая щель окопа понемногу подымалась в гору. Глубокая траншея пересекла их путь. Мамыкин и его спутники пошли в обход.
В темноте неожиданно сверкнул свет: вросший в бруствер, знакомый блиндаж оказался в двух шагах. Тут помещалось дежурное отделение. Небольшая, низко ушедшая в землю дверь открыта, в дверях — четверо стрелков: их, наверно, утомил сырой, спертый воздух блиндажа.
Долетал громкий шепот разговоров, — Мамыкин и его спутники укоротили шаг.
— А супротив подложечки, братцы, главное дело — спирт!
— Ето ты верно: тепло, ровно с бабой ляжешь, и опять же живот начисто освободит. Чарку бы!
— Эх, братцы, с бабой!.. Мне охота к своей оч-чень… К Лизавете… Эх ты, жизнь… Така охота…
— …что в костях ломота?
— Чай, Мишка не подстрелен еще все в порядке!
— И пишет она, жена моя разлюбимая…
Офицеры двинулись вперед прежним шагом: солдатская беседа была обычна и, не внушала никаких подозрений.
— Командир! — узнал кто-то из стрелков.
Он хотел юркнуть в двери, но Мамыкин окриком остановил его.
Мамыкин помнит: блиндаж был основательный и крепкий, как и все, что строились на этом участке, наиболее сильно сопротивлявшемся немцам.
Над небольшой, глубоко вросшей в землю дверью — несколько пакетов толстых бревен, между ними проложены мешки с землей, камни и хворост, а над всем этим — площадка железобетонных плит, замаскированных дерном. Внутри низкий потолок поддерживался тремя рядами заплесневелых десятивершковых бревен. Между задними рядами стоек — нары для отдыхающей смены, впереди — длинный стол, скамейка с врытыми в землю ножками, на полу — деревянные решетки, так как другим способом нельзя было избавиться от мокрой грязи.
На нарах беспокойно спали в самых разнообразных позах люди отдыхающей смены; на них — измятые шинели, перетянутые кушаком с подсумками, через плечо перекинут патронташ, под головами — вещевые мешки, тут же рядом — винтовка.
На столе тускло горела и, по обыкновению, коптила небольшая керосиновая лампа. Вокруг стола — группа солдат, наклонившаяся, — сразу заметил Мамыкин, — над какими-то серыми бумажными листками.
При появлении офицеров все вскочили, лица приняли «строевое», застывшее выражение, глиняные стали, как определял Мамыкин, и чья-то рука с судорожной поспешностью схватила со стола серые листки.
Унтер-офицер Коробченко отрапортовал:
— Ваше высокоблагородие, в дежурном отделении никаких происшествий не случилось со стороны неприятеля.
— Надеюсь, и в самом отделении тоже? — перебил Мамыкин.
— Так точно, все тихо и согласно устава — по службе, ваше высокоблагородие.
Никто, кроме господ офицеров, не видал лица унтер-офицера Коробченко, никто, кроме них, не заметил прищуренного, подмигивающего, глубоко вдавленного его желтоватого, глазика, совсем закатившегося вбок, словно, если бы он мог дальше пойти, перекатиться на затылок, то прямо и безошибочно указал бы Мамыкину, кем из стоящих сзади следует господам офицерам поинтересоваться сейчас!
— Смир-рно! Здорово, денщичья сила! — закричал капитан Мамыкин, и по этой команде, злой и насмешливой, лучше всего определявшей всегда настроение командира, все должны были уже понять, что дело не к добру.
…После трехминутного обыска прокламации очутились у него в руках.
— Кто? — громко спросил он.
Молчание.
— Кто? — повторил он, но уже тихо, заглушенно, сквозь зубы.
И опять никто не отвечал, все исподлобья смотрели на капитана Мамыкина и трех младших офицеров, его спутников.